Смотрю на него и думаю: если ты вот будешь в Сталина стрелять, я должен грудью закрыть, выстрел принять на себя, а тебя задушить руками. И думаю: душить-то тебя нетрудно! Что в тебе жизни-то? Ну, цыпленок!
Сел.
Ну, так прошла торжественная часть. Все поглядываю я на этого академика. Думаю: «Мой объект. Ежели вытащит пистолет, значит я должен – раз! – схватить, задушить, потом принять на себя! Так, интересно!»
Перерыв.
А вот после перерыва в эту правую ложу расселось все правительство и, так сказать, все руководящие деятели. А вот рядом со мной, рукой можно достать, Молотов сидит, с самого краю. А так как я на приемах бывал, он меня узнал. Кивнул мне. И я ему кивнул. И думаю:
– Не знаешь ты, Вячеслав Михайлович, что я тебя сейчас грудью от академика защищать буду.
Вот так я был сексотом.
Ну, а почему меня полковник-то похвалил, – пистолет не видно, раз, ордена и Сталинские премии настоящие, и костюм хорошо сшит, и не похож.
Действительно, не похож.
В дни смерти Сталина
Рассказ одного знакомого
Можно назвать это также «Черта характера» – черта характера великого вождя.
Было это в дни смерти Сталина. Какая тогда была обстановка, все знают, помнят, то есть не все, а те, кто пережил. В кино, может быть, было чуть легче, чем в других областях, но все равно нелегко. Тяжело было быть евреем – ужасно, стыдно и страшно. Сжималась какая-то петля. Из знакомых в те дни были арестованы Игорь Нежный, Маклярский. В группе было страшно. Все наглее делался Викторов- Алексеев.
А тут процесс врачей-убийц, много врачей знакомых. В общем, жутко было. Машина дежурила все время под окном. Каждый звонок ночью заставлял вскочить. Звук остановившейся машины – и сердце забьется; я чувствовал – долго не протянуть.
Уже вызывал меня Рязанов, заместитель Большакова, намекал: работать мы вам позволим, но группу буду подбирать сам, будете под особым наблюдением. Я сказал:
– Режиссер, который не может набрать группу, уже не режиссер.
Он говорит:
– Ну, ваше дело. А чем займетесь?
Я говорю:
– Сценарии буду писать.
– А мы их ставить не будем. Вы поймите, Михаил Ильич, речь идет о вашей работе, а может быть, и больше. Мы о вашем благе заботимся. Мы сохранить вас хотим.
Эрмлер был в это время уже уволен в документальную кинематографию. Арнштам уволен, Райзман в Латвию куда-то. В общем, сладко было.
Ну, чувствовал я, что, вот, последние дни; уже примерялись мы с Лелей, что будет, как будет, что делать, если это случится?
А тут – подох!
Ну, объявления в газетах, траурные речи. На улицах миллион народа. Масса погибших в давке – все это знают. Растерянная Наташка. В доме растерянность. Только отчетливо помню: сознанием я понимал – слава богу, может быть, будет легче! Может быть, уцелеем.
А сердце как-то не мирилось, потому что в то же время я сердцем как-то верил в Сталина. Помню, Леля меня ночью спрашивает, глаза широко открыты:
– Роммочка, что же с нами будет?
Я ей говорю:
– Леля, хуже не будет… хуже не будет. – Говорю, и сам не верю.
Вот в этом странном состоянии, в котором многие тогда пребывали, решил я пойти к одному знакомому – хорошему человеку, большому, умному человеку. Жил он в Доме правительства. Решил просто пойти, поговорить с ним. Незадолго до этого Леля у него была, еще до смерти Сталина, рассказывала, что со мной творится, как меня травят, что происходит, и говорит ему:
– Может быть, к Берии пойти?
Он ей:
– Упаси вас бог появляться у этого человека, упаси вас бог!
Пошел я к нему, говорю ему: так и так, мол. Имя-отчество не хочу упоминать, он меня ведь не уполномочил рассказывать-то.
– Что будет?
Он говорит:
– Давайте пойдем на кухню, там можно спокойнее говорить.