Далее настал черед губной помады, такой ликующе непристойной, что я подивился, как это мне позволили присутствовать при подобном зрелище. Порядочные женщины в два счета выставили бы меня за дверь. На самом-то деле обо мне просто-напросто забыли – и это стало для меня высшей благодатью: Квазимодо был допущен в святая святых гинекея.
– Готово, – сказала Маргарита, когда истек этот благословенный час.
– Великолепно, – улыбнулась красавица, любуясь своим отражением в зеркале.
Тут вошел какой-то тип и, взглянув на нее, затопал ногами:
– Что это такое? Вы ничего не поняли! Мы снимаем художественный фильм!
– Мой грим, по-вашему, не художественный? – возмутилась гримерша.
– Конечно нет! Ты сделала из нее красавицу.
– Я не делала из нее красавицу, я только подчеркнула ее красоту. Если тебе нужна уродина, не надо было приглашать Этель.
– Понимала бы что-нибудь! – проорал этот хам.
– Иди ты. Делай сам, что хочешь.
Скандалист – а это был не кто иной, как режиссер-постановщик – подошел к актрисе и безобразно размалевал ей лицо. В тот день я узнал, что красота, оказывается, несовместима с высокой художественностью.
Моя история несуразна – за это я ее и люблю. Вошь влюбилась в небесное создание – это же так карикатурно. Хуже всего или лучше всего то, что она… Кто она? Ясно кто! Актриса! Вот это и называется: придерживаться традиций. Ведь Эсмеральда – цыганка, а это подразумевает, помимо прочего, что она – комедиантка.
Вообще-то девушка, в которую вы влюблены, хочет она того или нет, непременно становится актрисой.
Даже тогда – и в особенности тогда, – когда она не отвечает на ваше чувство, и тысячекратно – когда вовсе не знает о вашей страсти.
Последний случай – редчайший и прекраснейший. И выпал он мне. Пока у меня хватало ума молчать о своем безумии, я успел познать все радости этой аскетической любви: я был тайным зрителем моей актрисы, которая никогда не блистала таким талантом, как для меня одного – она, сама того не ведая, играла только для меня свою главную роль – роль той, что испокон веков внушает любовь.
Нет выше счастья, чем аскеза. Не возникни у меня самой что ни на есть примитивной потребности высказаться, не было бы никаких проблем.
Она узнала меня мучеником уродства, я узнал ее мученицей искусства: это сближает.
– А этот какого черта здесь делает? – поинтересовался режиссер, заметив меня.
– Он пришел на кастинг, а мерзавец Жерар его избил, – с вызовом ответила Этель.
– Его не взяли? Жаль. Он бы, пожалуй, подошел для роли бальзамировщика.
– Тебя только это расстроило? А что ему разбили лицо – это, по-твоему, в порядке вещей?
Я был здесь, а они говорили обо мне в третьем лице. Люди часто совершают в отношении меня эту бестактность: конечно, с моим лицом я третье лицо и есть.
– Этот тип хочет сниматься?
– Спроси его.
– Вы действительно хотите играть в моем фильме?
– Нет.
– Кино вас не прельщает?
Кино меня прельщало, еще как! Что за идиотский вопрос! Иначе неужели я пришел бы? Не будь здесь Этель, я бы так и сказал. Но она слушала меня, и мне хотелось предстать перед ней героем, оскорбленным в лучших чувствах. Поэтому я ответил:
– Нет.
– Зачем же тогда вы пришли?
– Посмотреть.
– Ладно. Сейчас не до того. Идем.
И они ушли. Меня зло взяло, что он ни о чем больше не спросил: недолго пришлось побыть в привлекательной роли жертвы.
Я потащился за ними на съемочную площадку. И не замедлил порадоваться своему отказу: кто бы мог подумать, что кино – это такая скучища? Два часа я только и слышал что слово «стоп!». Но оно означало не переход к следующей сцене: всякий раз начинали по новой один и тот же эпизод.
Тоска была – хоть вешайся. Режиссер – его звали Пьером – находил в каждом дубле недостатки, похоже, понятные ему одному.
– Невыразительно!
Или, например:
– Вяло!