крайней мере кисть его скользит лениво и не работает. Об аббате Ланчи* не имею никаких сведений.
Вы пишете и спрашиваете, когда я буду к вам. Это задача для меня самого, которую, признаюсь, я не принимался даже еще разрешать. Притом же вы подали совет моему двоюродному брату* такой, который и мне может пригодиться. Прощайте, будьте здоровы. Не оставьте совершенно без внимания поданный мною вам совет насчет здоровья вашего — я имею хорошее предчувствие и не сердитесь за глупость письма моего. Право, если бы вы знали положение души моей. О! вы бы извинили меня. Прощайте. Напишите скорее ваш ответ и адресуйте его в Мариенбад, poste restante*.
<
Демидову П. Н., январь — май 1839*
Милостивый государь, Павел Николаевич! Мое сожаление на мои неудачи вас видеть так велико, что я решил писать к вам. Нет, во что бы то ни стало, но я должен вас видеть. Впечатление, оставленное вами в моем сердце, слишком приятно и сильно, чтоб от этого отказаться. Это не условие, не приличие, нет, это потребность внутренняя, в которой я сам не могу дать себе отчета, которая понуждает меня видеть и слышать вас еще один раз. Вы сами в этом виноваты; зачем вы стали выше ваших соотечественников, прочих аристократов? Зачем вы мыслите более и дальновиднее устремляете взгляд на предметы, чем многие другие? Вы должны теперь бояться двойной осады: со стороны людей, которые влекутся к вам вашими отношениями, вашим положением в свете, вашею щедростью и богатством, и, наконец, со стороны людей, которые гонятся по всему свету за умом и чувствами, так редкими на этом свете.
Я терпел в жизни строгую нужду, не был богат и не имел никаких связей, но умел гордо презирать одно и не искать другого.
Не зная еще ваших достоинств личных, я вас почитал по имени, которое слилось с народностию и Россиею и осталось с ними нераздельным с вашим подвигом для просвещения; но никогда бы я не приблизился к вам. Ваше богатство стояло передо мною рубежом, как вдруг ваш раздавшийся голос и ваше полное великодушия предстательство о мне, вам неизвестном, внимание к малой крупице моего таланта — всё это меня тронуло сильно. Это уже вам известно. Это было одним из приятнейших моих воспоминаний, какие только вывез с собою из России. Но, признаюсь, я убегал старательно встречи с вами. Мне не хотелось, чтобы вы переменили обо мне ваше доброе мнение. Мы обыкновенно воображаем видеть писателя чем-то более обыкновенного человека, стало быть, чем-то более, чем он есть, и увидевши пошлую, даже слишком обыкновенную его фигуру, мы никак не можем соединить с ней то лицо, которое нам представлялось в мыслях. Вот почему мне не хотелось, чтобы вы меня когда-либо увидали, хотя очень хотел вас увидеть. Но теперь, когда мне удалось услышать лично из уст ваших просвещенный образ ваших суждений и глубокое знание России, редкое в государственном человеке, и ваш твердый, верный взгляд на вещи и ваши мнения, когда всё это удалось, говорю, услышать, неужели я буду так глуп, что не постараюсь ими воспользоваться? Нет, вы для меня клад, — я теперь привязан к вам собственным своим интересом. Я вас увижу; этого мало: я, по старой авторской наглости, поймаю пальцем петлю вашего кафтана и заставлю вас выслушать четыре, пять огромных листов и добьюсь вашего суждения, которое для меня дорого, и это неизбежно, как судьба. Вам только остается заранее и добровольно согласиться и назначить час, когда я, не помешав вам в занятиях, могу иметь это счастие.
С совершенным почтением и вечною признательною преданностию, ваш покорнейший слуга
Шевыреву С. П., май 1839*
Благодарю тебя мильон раз за твое милое письмо и целую тебя за него и обнимаю. Я рад очень, что ты доволен своим помещением и совершенно спокоен, без этого нельзя начать как следует своих наблюдений. Между прочим, не позабудь проведать и найти Тургенева* (если только он в Париже). Он вам очень будет полезен. Данилевский* должен знать адрес его. Если случится тебе встретиться с Мицкевичем, обними его за меня крепко. Новость твоя об Уварове* достигла и сюда. Лучше ее, конечно, не могло ничего быть. Это первая, сколько мне помнится, утешительная новость из России. Кажется, мстительная тень Пушкина вмешалась[285] в это дело и, защищая за гробом любезные ей права литературы и просвещения, наконец, настигла преследуемого неизбежно ею хищника. Здесь говорят об этом розно, но никто не знает настоящего дела. Я тут вижу чудо и больше ничего. Уваров с его гибкостью, с его всеми условиями, требуемыми правительством, мог лишиться его милости! — это почти непостижимо. Я бы желал знать день и час, в который это случилось, со мной теперь происходят какие-то пророческие события. Не случилось ли это в тот самый день, в который я написал ему приговор после разговора нашего с Погодиным; об этом приговоре скажет тебе Погодин. Я хотел было разослать его по знакомым в Россию, но теперь натурально оставлю его в портфеле, как памятник моих тогдашних движений. Лежачего не бьют. Прощай, мой милый и добрый.
Письмо твое я получил только вчера. Четыре дня я не видал Софьи Борисовны*, все эти дни и ночи вместе я проводил у одра больного Иосифа, моего Виельгурского*. Бедненькой, он не может остаться минуты, чтобы я не был возле… И было бы бессовестно с моей стороны, если бы я не заплатил, увы! может быть, последнего долга дружбы. И потому я пишу к тебе немного, но мы знаем теперь еще короче друг друга, и наши пути договорят остальное. София Борисовна, я нахожу, поправилась. Воздух здешней весны для нее, видно, очень хорош.
<
Данилевскому А. С., 5 июня 1839*
Письмо твое пахнет унынием, даже чтобы не сказать отчаянием и припадками решительной безнадежности. Мне кажется только, что последним двум слишком рано предаваться. Неужели тебе уже решительно ничего не остается на свете, которое бы тебя привязывало. Погоди, по крайней мере, покамест я умру, тогда уже можешь предаться им, по крайней мере сыскать какой-нибудь предлог для них, если они тебе так нравятся; а до того времени бог знает. Конечно, я не имею теперь от себя никаких средств тебе помочь. Но ведь я еще живу, стало быть я на что-нибудь тебе нужен.[286] Впрочем, я состояние твое совершенно понимаю. Одиночество в этом пустынно-многолюдном Париже и притом еще в это время года,[287] время томительных жаров, которые везде томительны, кроме Италии. Это, конечно, страшно! Если б ты знал, как мне грустно покидать на два месяца Рим, почти так же грустно, как тебе оставаться в Париже. Я недавно еще чувствовал одну сильную, почти незнакомую для меня в эти лета грусть, грусть живую, грусть прекрасных лет юношества, если не отрочества души. Я похоронил на днях моего друга, которого мне дала судьба в то время, в ту эпоху жизни,