Когда он проснулся, в каземате было ещё темно. Штааль растерянно вскочил, нащупал рукой жёсткую солому и вдруг с невыразимым ужасом понял, что находится в Тайной канцелярии. Провёл рукой по лбу: сомнений не было – он не спал, он был в Тайной.
У него сильно болела голова. Ему хотелось подышать воздухом поглубже, затем снова лечь, ни о чём не думая. Штааль почувствовал, однако, что непременно надо вспомнить и обдумать всё случившееся. Он сделал, что полагается делать, – растёр виски руками и стал вспоминать. Сцены игорного дома он помнил совершенно отчётливо, но дальше всё было неясно. Штааль помнил мосты, толчок остановившейся кареты, скрип открывшихся тяжёлых ворот, свет фонаря, помнил ещё высоких, грубых людей в треуголках. Помнил, что какой-то человек злобно его о чём-то спрашивал, что затем его вели по длинным, плохо освещённым, пахнувшим краской и гнилью коридорам, втолкнули в каземат с шумом заперли за ним дверь. Штааль повалился на солому и тотчас заснул. Ночью он раза два был близок к пробуждённою – от боли в спине, в ногах, в груди и от страшного крика, который, как ему казалось, откуда-то к нему доносился.
Опираясь руками на колючую солому, Штааль, замирая, прислушался. Никаких криков теперь не было слышно. Напротив, стояла совершенная, непривычная даже ночью, тишина. Но боль ему не снилась, он чувствовал зуд во всём теле. Штааль с отвращением понял, что облеплен насекомыми. Это довело его ужас до последнего предела. Он вскочил, ударился об что-то в темноте, опустился на солому и обнял колени руками. Так он сидел долго с расширенными глазами с сильно бьющимся сердцем, тоскливо ожидая конца ночи, точно утро должно было принести конец его страданиям.
Он плохо понимал размер совершённого им проступка. При императрице уличные скандалы с полицией обыкновенно кончались пустяками. При Павле за это можно было угодить в Сибирь. Но всё было лучше, чем эта ночь в каземате. Штааль то вскакивал, с отчаянием чесался и ерошил волосы, то снова садился на солому и обнимал руками колени.
Холодный свет ноябрьского утра стал проникать в каземат. Штааль понемногу разглядел проделанное высоко в стене небольшое окно с решёткой, тяжёлую дверь и табурет. За окном послышалось тонкое ржание лошади. Оно почему-то успокоило немного Штааля. Он вскочил и встряхнулся, с отвращением глядя на солому. Лишь теперь он заметил, как он был одет. Тёплые вещи, которые он надел, уходя из дому: шинель с собольим воротником, чёрная казимировая конфедератка с мушковым околышком – были строжайше запрещены; они три года провалялись у него в шкафу без употребления. Штааль знал, в какую ярость приводили императора нарушения правил об одежде и какие строгие наказания за это полагались. «Ну, теперь моя песенка спета, – подумал он, проклиная себя, содержательницу притона и тех дьяволов, которые изобрели гашиш. – Попал в жерло ада… Вот что значит жить в стране с сумасшедшим царём!.. Эх, Марата бы на него…»
Штааль подошёл к табурету и потрогал его руками. Словно он ждал, что здесь табурет окажется налитым свинцом или прикреплённым к полу, – он удивился лёгкости этого предмета. Штааль перенёс его к окну, ступил на край одной ногой, оглянулся и бесшумно встал на чуть пошатнувшийся табурет, осторожно поднимая голову к решётке окна. О месте этом (называли его то Тайной канцелярией, то Тайной экспедицией) рассказывали всякое: часовые могли выстрелить в окно. Никто не выстрелил. Штааль припал лицом к решётке. Было уже довольно светло. Шёл редкий, тотчас таявший снег. Окно выходило на небольшой двор, обнесённый бревенчатыми строениями и высоким забором. Во дворе стояла повозка, запряжённая парой лошадей, какая-то странная длинная и низкая, похожая на похоронные дроги. На козлах не было кучера. Сверху и с боков повозка была обтянута рогожами и перевязана верёвками. Одна верёвка висела незавязанной. Лошади жевали овёс из мешков. Ничего страшного во дворе Штааль не увидел. Часовых вовсе не было. На завалинке у забора под навесом грыз семечки старик сторож. В луже, по которой расходились кругами редкие, тающие в воздухе снежинки, стояла на телеге с приподнятыми оглоблями большая бочка. Вид её тоже произвёл успокоительное действие на Штааля. В такой бочке в Шклове возили воду в училище. И весь двор имел мирный деревенский вид.
Штааль сошёл с табурета, сел и опять задумался о своей судьбе. «Неужто жизнь может разбиться из-за пустяка? Ужель я погибну в цвете лет, в тот самый миг, когда наконец улыбнулась столь длительно неблагосклонная Фортуна?» Хоть Штаалю было вовсе не до литературы, он по привычке думал о своей несчастной судьбе книжными словами и оборотами. Он вспомнил о своём золоте, протянул руку к боковому карману и нащупал ключ. «Золото ещё цело, но далее что?.. Что будет? Что им показывать? Эх, и вчера я наговорил лишнего…» Из случившегося с ним он всего хуже помнил то, что отвечал на допросе приказному: в момент его ареста дурман достиг, по-видимому, предельного действия. Штааль смутно помнил, что говорил он в очень повышенном тоне, предлагал немедленно вызвать князя Безбородко, канцлера Российской империи, ссылался на графа Палена, которого, кажется, назвал ближайшим своим другом. Он морщился при этом воспоминании. «Что Безбородко вызывал, это даже хорошо, значит, явно был не в себе. А насчёт Палена, худо… Надо было вызвать Иванчука, ведь он здесь свой человек, и не такой же он, в самом деле, подлец, чтобы не помочь мне в беде… Так я и сделаю, когда опять позовут на допрос. Не могут не позвать… Не станут же они меня пытать, в самом деле? – успокаивал он себя. С некоторой неуверенностью он думал и о том, как поведёт себя Иванчук. – Да нет, не такой же он, в самом деле, подлец», – повторял Штааль. Но уверенности, что Иванчук не такой подлец, у него не было, и злоба так и подступала у него к сердцу. Одновременно со злобой его одолевали покаянные мысли, которые в другое время могли бы быть приятны. Здесь он не мог извлечь удовольствия и из покаянных мыслей. Он думал, что он сам теперь недалеко ушёл от Иванчука. Мысль эта очень не понравилась Штаалю. Он до того всегда был уверен, что между ним и Иванчуком целая пропасть и в моральном, и в умственном отношении. Штааль стал поверять мысленно: пропасти не было. «Да, характеры разные. Он хам, конечно, а я что хотите, но не хам… Он и неуч, не читает ничего. Правда, и у меня Гиртаннерова „Революция“ который год лежит на столе… Прежде не то было».
Штааль вдруг вспомнил, как восемнадцати лет от роду проводил вечера в библиотеке Шкловского училища. Он ясно увидел перед собою крошечную книгу Байе о Декарте, изданную у вдовы Крамуази «avec privilege du Roy», [249] увидел «Discours de le methode»[250] в сафьянном переплёте и чуть надорванную снизу тонкую желтоватую страницу, с той фразой, которая когда-то так его потрясла: «C'est pourquoi sitost que L'aage me permit»[251] – и непривычное двойное «а» в слове «aage» опять его удивило, как тогда в Шклове. Штааль чуть не заплакал от горя в каземате Тайной канцелярии, как восемь лет тому назад от счастья и волнения по-настоящему заплакал над этой страницей в библиотеке Шкловского училища. Он подумал, что надо будет совершенно изменить жизнь, если удастся благополучно выйти из стрясшейся над ним беды. «Нет, что хотите, а таким, как Иванчук, я не стану, я и теперь не хам», – повторял он упорно. И со злостью думал, что спасение теперь может прийти к нему только от хама Иванчука.
