— А зачем вам на базар в эту пору?
— Грабить, — смеется ему в лицо Гассанка и лязгает за спиной затвором винтовки. — Видишь: нас восьмеро да десять ружей на восьмерых.
— Эй, не болтай такого, — вмешивается Салла. — Как к дому Узунбая проехать, почтенный?
— Узун-бая? — меряет сарт Саллу от чалмы до стремени. — Гости, что ли?
— Родственник.
— Э, в добрый час Аллах посылает! — захлебнулся восторгом лавочник. — Благословен день и час. Мимо вала, во-он по той дороге, что у сломанного тута, — третий поворот будет на улицу медников. А с нее…
— С нее я и сам знаю, — важно кивает головою Салла. — Благословение Аллаха.
— Да будет с вами Мухаммед и Алий.
Солдатик примеривается к нам.
— Издалека будете?
— Из Петербурга.
— Фьють! — свистит солдатик. — Такого и города нет.
— А ты сам-то откуда?
— Мы? С Бугуруслана.
Поворачиваем. Застаиваться не след. Сейчас зайдет солнце. После зари — в здешних местах сторожит малярия.
Мимо вала, мимо тутового поломанного, засыхающего дерева.
— Алла-и, Алла-и, — застонал с далекого минарета одинокий, в тиши затерявшийся голос муэдзина.
И словно в ответ — короткая дробь барабана раскатилась там, у бараков. И хор свежих молодых голосов ударил, продолжая барабанную дробь:
— Отче наш, и-же е-си на не-бе-сех!
— Мухаммад рессуль аллаи! — надрывается на своей вышке муэдзин.
— Да свя-тит-ся имя твое, да при-и-дет цар-стви-е твое!
Гассан закатывает глаза:
— Ох, хорошо!
— Что хорошо?
— Мулла кричит, солдат кричит: мой бог, твой бог. Сердцу приятно: как на перепелином бою. Кто кого перекричит, думаешь?
Торопим коней — квартал проехали, второй. Ни человечьей души. Вымер город, что ли?
Тишь. Даже конского топа не слышно: таким густым слоем лежит на проезде лессовая густая вязкая пыль. И вдруг — отрывистый гортанный вскрик: зловещий, как посвист ночной птицы. Где-то здесь, рядом, в сплетении боковых переулков. Остановили лошадей. Прислушались.
Крик повторился. Такой же отрывистый, рвущий воздух. Ближе.
— Кто-то бежит, таксыр, — шепчет Саллаэддин, пригибаясь в седле. — Держи коня. Может, недобрый кто.
Мы затаились. Из-за угла соседнего дома, шагах в двадцати от нас, вынесся, низко наклонив голову, в диком беге, босой, оборванный, в замызганной тюбетейке человек. Он не заметил нас: повернул вправо, прочь, пробежал несколько шагов, словно задыхаясь, остановился, перебирая ногами — так что тонкими струями задымились вокруг коричневых икр столбики пыли, — приложил ладони к ушам, как на молитве, и, надседаясь, крикнул тем же отрывистым, щемящим, зловещим звуком. Где-то стукнули ворота. Или — ставень. И опять мертвая тишина…
Оборванец наклонил голову, махнул рукою и помчался дальше.
Мы выждали.
— Ты понял, что он крикнул?
— Нет, — качает головой Салла, за ним — Гассан:
— Это он не слово кричал: он — как ворон…
Ворота Узун-бая оказались закрытыми наглухо. Впустили нас не сразу. Больше того: пытался арык- аксакал и вовсе отговориться от приема. Долго переговаривался с Саллаэддином — сквозь щель чуть приоткрывшихся на наш оклик тяжелых деревянных створов.
— Мой дом убог, и клеверу не найдется на восемь лошадей, а ночью где достанешь? Завтра — с радостью приму дорогих гостей: барана зарежем. А сегодня нельзя.
Но Салла упирался беспощадно: если откажет в гостеприимстве родственник, как он в глаза посмотрит приглашенным: важные, из самого Фитибрюха гости. И на семью позор, и на весь Андижан: таково-то гостеприимство в городе султана Бабура.
В конце концов усовестил. Ворота распахнулись. Блеснул факел. Он отнюдь не был убог, дом аксакала.
С двух сторон широкого мощеного двора белели алебастровой лентой аркады: третий фас двора — насупротив ворот — замкнут высокой стеной, у подножия которой плитняком выложенная терраса. Дом — двухъярусный на правой стороне; на левой высокий зал в два света, с расписными потолками и стенами; десятки шелковых стеганых одеял и рыхлых круглых подушек сложены в нишах. Туда нас и провели — на текинские ковры, пока хозяин ушел хлопотать о дастархане, а во дворе расседлывали, привязывали к приколам лошадей.
Каурдак, как и предсказывал Салла, оказался на славу. Был и плов — жирный, душистый, с тертым фазаньим мясом, и пирожки с патокой, и дыни. Но вина — не было: поскупился хозяин. Сам он, высокий, седобородый, лишь минутами появлялся среди нас. Трапезы не разделил, извинился: собрание у него — уполномоченных от кварталов; по водяным делам. Все споры из-за воды…
И действительно: уже запоздно (мы отдыхали на террасе) вышли вереницею из жилой половины дома люди в пестрых чалмах, в высоких киргизских шапках.
— Слушай-ка, Саллаэддин! Разве в Андижане есть киргизы? Раньше не было — спроси-ка хозяина.
Салла крикнул.
— Не городские, — глухо донеслось из темноты. — Из пригородной волости.
— Как зовется?
— Алай, — помолчав, крикнул киргиз. И засмеялся.
— Э — дувона — дурак юродивый! — разъярился Салла. — Что они здесь, в Андижане, ум потеряли? Пригород! Сколько до Алая конного пути?
На ночь распахнули двери на двор. Ночь звездная, синяя. Лошади торопливо жуют клевер в перехруст; наголодались за день…
Я проснулся от легкого прикосновения руки. Дремотно открыл глаза: надо мною Гассан, за ним Салла и еще кто-то. Трое.
Ночь еще: чуть побелело небо…
— Что случилось, Гассан?
— Таксыр, в городе неладно…
Сна как не бывало.
— Что?
— Народ поднялся, таксыр. Нынче ночью режут русских.
— Буди наших, Гассан… А где хозяин?
— Здесь, — тихой дрожью отвечает старческий голос. — Прости, таксыр, сразу не сказал. Боялся, таксыр. Узнают — убьют.
— Да в чем дело?
Глотая слова, торопясь, рассказывает Узун-бай:
— Терпения не стало у народа. Сам знаешь, таксыр, как с нами русские… Хуже, чем с собакой. Не о поборах речь — что деньги! Правды нет! И бьют, таксыр: офицер бьет, чиновник бьет, солдат бьет, кто ни