хочется верить Руфине, «выдумал сам себя» ещё, может быть, в детские годы, а потом, под гипнозом деда и бабки, перевоплотился в образ, созданный ими, и поверил, что это и есть он сам.
Так Руфине казалось. Так, может быть, она хотела, чтобы ей казалось. И, догадываясь об этом, обеспокоилась Анна Васильевна Дулесова.
— И принесла же его нелёгкая именно тринадцатого числа, — жаловалась она мужу. — Я не жду ничего хорошего от его приезда. На ней лица нет. Будто кто подменил её. И надо же ей было вчера пойти на станцию! Как рок какой-то… Как злой глаз.
— Да будет тебе, Анна, — успокаивал жену Андрей Андреевич. — Уж кого-кого бояться, только не Алешкиного глаза. Добрее-то его и придумать трудно. Тактично остановился у деда… Какого ещё рожна надо… Намекнуть только ему — и как ветром сдует. Не будет же он, в самом деле, становиться поперёк дороги родному брату. Ты что?
— Я ничего, Андрей… Я ничего… Только вчера вечером Руфина сказалась больной и не пошла, как всегда, в новый дом, где ждал её Серёжа. Он работал один допоздна. Не было ещё такой дочери, которая могла бы обмануть материнское сердце. Хоть и не говорит она ничего, а знаю, что встретила вчера Алексея — и все как будто и не умирало в ней.
А дело было так.
Руфина, получив за вечернюю переработку отгульный день, отправилась на станцию за журналом мод, оставленным для неё в газетном киоске. Когда она подходила к главному входу вокзала, увидела Алексея Векшегонова.
Он предстал перед нею таким же, как три года назад. Тот же синий, пытливый взгляд. Тот же упрямый, будто литой из стали, подбородок. Те же писаные, унаследованные от матери, брови. Тот же передаваемый из поколения в поколение прямой и тонкий, с еле заметной горбинкой у переносицы, векшегоновский нос. И ямочки… Знакомые ямочки на щеках. Только они теперь стали глубже, как и косая поперечная складка на лбу.
Ему можно было дать и двадцать и сорок лет. Как и три года назад, на лице Алексея отражалось состояние его души. Оно — то как солнечный день, то как пасмурное утро, то как тихий вечер. Это было лицо, которое не могло скрыть ни одной мысли, ни даже самого малого движения души.
Встретив его, Руфина обомлела:
— Ты приехал, Алёша!
Алексей вздрогнул. Остановился. Потом, будто переступая из одного мира в другой, преобразился. Теперь в нем улыбалось, смеялось, радовалось все. И глаза, и брови, и ямочки, и, кажется, даже его маленькие уши.
— Руфина!.. Как я рад, что ты первой из всех наших встретилась мне. Здравствуй!..
Они обнялись и поцеловались. Поцеловались так звонко, что обоим стало весело-весело. Они так громко смеялись, будто никогда никакая чёрная кошка не пробегала между ними.
— Давай, Алёша, я тебе помогу нести второй чемодан…
— Нет, нет, — отказался Векшегонов. — Расскажи лучше, как живёшь. Ты уже замужем, Руфина?
— А ты женат, Алёша? — вместо ответа задала вопрос Руфина.
— Я?.. Ну что ты, Руфа. Я человек, мало подходящий для женитьбы… Ну да зачем об этом говорить.
— Ты надолго?
— Даже не знаю. Как поживется. У меня вынужденный перерыв. С одним заводом покончил, а другой ещё не готов. Я теперь пока перелётная птица, но скоро осяду.
— Нашёл Ийю? — спросила Руфина. Спросила, кажется, неожиданно и для себя.
— А я и не искал. Зачем искать потерянное? Да и Сибирь не Старозаводская улица, где все наперечёт.
— Да, конечно, конечно, Алёша…
Дальше разговор не пошёл. Вскоре они остановились у ворот векшегоновского дома. Остановились и простились.
— Заглядывай, Руфа…
— И ты, Алёша…
И будто бы не было встречи. Руфина, опустив голову, пошла домой.
Сердце её теперь билось тише и тише.
Ещё вчера все было так ясно и твёрдо. Оставалось только закончить облицовку стены серебристой тавдинской фанерой и завершить подводку труб к радиаторам отопления да сделать кое-что по мелочам, и можно было перетаскивать с сеновала мебель, а затем и назначить день свадьбы. Она не должна быть такой шумной, как намечалась три года назад в зале Дворца культуры, зато наверняка счастливой.
Разве счастье в грохоте и шуме? Слава, как поняла Руфина, не очень надёжная сваха.
Она жила все это время своим нежным чувством к Серёже, и, казалось, оно заполняло всю её. Скоро у них должна быть своя крыша, свои мыши и своя кошка, которая уже подрастает таким игривым котёнком. А самое главное — он!
Он, такой милый-милый… Светлый, как ночь в июне. Тихий, как летний вечер на лесном озере. Добрый-добрый, как улыбка матери. Послушный, как собственная рука.
Как хорошо ещё вчера думалось ей о нем. Каких только слов она не наготовила ему. Не из самой ли лучшей песенки он пришёл к ней? Не волшебная ли музыка была его матерью? Не во сне ли она встречается с ним?
А теперь? Что произошло теперь? Почему её глаза робеют встретиться с глазами Серёжи? Не разлюбила же она его за эти считанные часы? Не изменила же она своим чувствам?
Не изменила ли?
«Нет. Нет. Нет», — твердила она.
А маятник часов спорил с ней: «И нет и да… И нет и да… И нет и да…»
Это взорвало Руфину. Она остановила часы. Но от этого не остановилось время и не затихло волнение в её душе, стремительно сокрушающее, как полая вода, как ураган, все, что так нежно и заботливо создавалось ею на всю её и Сережину жизнь.
Вечером она не пошла к Серёже в домик с башенкой, где он работал. Пусть у неё уже не так сильно болела голова, но болела. Руфина не знала, как рассказать ему о встрече с его братом. Она ещё и сама не разобралась в этом. Ясно было одно — что-то изменилось.
7
Февральское солнце, поднявшись над крышами домов Старозаводской улицы, заглянуло в большую горницу векшегоновского дома, где спал Иван Ермолаевич. Напрасно старалось солнце размежить своими яркими лучами стариковские веки. Дед весело похрапывал, улыбаясь во сне. И было чему…
Приехал дорогой его внук, выросший не у отца с матерью, а у деда с бабушкой. Выросший «ненаглядинкой-виноградинкой, трудовой родовой дедовой косточкой, последней бабкиной зоренькой, золотыми рученьками, хрустальным сердечушком и прямой, тугой, как струна, совестью».
Да разве найдётся на свете столько слов, чтобы он и Степанида Лукинична сумели рассказать людям, как они любят своего внука.
Дед и внук, набражничавшись накануне, не торопились открывать глаза. Когда же запахло верещавшими на горячей сковороде вчерашними пельменями, пахнуло острым дымком из трубы вскипевшего самовара, Степанида Лукинична крикнула спящим:
— Ребятёнки!.. Самовар на столе. Не гневите солнышко.
Иван Ермолаевич открыл глаза. Его серебряная борода, остатки таких же кудрей засверкали, освещённые солнцем и счастливой улыбкой. Выпростав ноги из-под ватного одеяла, он, как был в исподнем, так и побежал за перегородку, где спал Алексей.
Склонившись над спящим, щекоча его бородой, он принялся напевать глуховатым голосом слова