воспринимаемая здесь и сейчас. Самцы светляков (теперь и впрямь твой черед, Ван).

Самцы светляков, светоносных жучков, схожих скорее с блуждающими светилами, чем с крылатыми насекомыми, появлялись в Ардисе в первую же теплую и темную ночь – по одному, то там, то тут, а вскоре и призрачными ордами, вновь сседавшимися до нескольких особей, когда героический их поход подходил к естественному концу. Ван наблюдал за ними с тем же приязненным благоволением, какое испытал однажды в детстве, когда, заблудившись в лиловых парковых сумерках вблизи итальянской гостиницы – в аллее кипарисов, – принял их за золотистые призраки преходящих прихотей парка. Теперь они плавно и прямо летели, прорезая и разрезая окрестную тьму, и через пять примерно секунд каждый вспыхивал бледно- лимонным огнем, сообщая свои видовые ритмы (согласно Аде, совершенно отличные от ритмов чуждого вида, летающего вместе с Photinus ladorensis над Лугою и Лугано) затаившейся в траве самке, которая, потратив миг-другой на проверку правильности принятого светового кода, посылала в ответ собственные мерцающие фотизмы. Присутствие этих восхитительных крохотных тварей, тонко расцвечивающих в полете благоуханную ночь, пробуждало в Ване нежное ликование, которым редко дарила его энтомология Ады, – быть может, вследствие зависти, зачастую возбуждаемой в отвлеченном мыслителе непосредственным знанием естествоведа. Уютное продолговатое гнездо гамака покоило расчерченное ромбами голое тело Вана либо под вирджинским можжевельником (называемым в этих краях плакучим кедром), раскинувшимся в одном из углов поляны и доставлявшим частичный кров в дождливые ночи, либо – в ночь, ничем не грозящую, – между двух тюльпанных деревьев (где в давнее лето иного гостя, в оперном плаще поверх волглой ночной сорочки, пробудил однажды взрыв вонючей бомбы средь инструментов ночной мисфонии и, чиркнув спичкой, дядя Ван увидел испятнанную яркой кровью подушку).

Окна черного замка проступали горизонталями, вертикалями и ходами шахматного коня. Ватер-клозет детской долее всех занимала мадемуазель Ларивьер, ходившая туда с лампадкой, заправленной розовым маслом, и с любимым buvard'ом. Ветерок ворошил шторы его, теперь бесконечной, спальни. В небе всходила Венера; Венера входила в его плоть.

Все здесь описанное совершалось незадолго до ежегодного вторжения некоторых любопытных своим первобытным устройством кровососов (чью озлобленность не шибко благодушное русское население наших мест объясняло вынужденной скудостью их исконного рациона, состоявшего из живущих в Ладоре французских виноделов и поедателей клюквы); но и после их появления обаятельные светляки и казавшийся еще более призрачным тусклый космос, сквозивший в темной листве, искупали новые для Вана неудобства ночных испытаний, тягостей испарины и спермы, связанных с духотой его комнаты. Ночь, разумеется, всегда оставалась для него испытанием, во всю его без малого вековую жизнь, как бы ни долили несчастного дремота или дурман, ибо гениальность мало чем схожа с печатным пряником даже для Биллионера Билля с его козлиной бородкой и стилизованно лысым челом или для Пруста в коросте, любившего, если ему не спалось, обезглавливать крыс, или для пресловутого В.В., блестящ ли он или темен (что зависит скорее от зренья читателя, несчастного, в сущности, не менее нашего – при всех наших легковесных смешках и его тяжких заботах); но в Ардисе напряженная жизнь затравленного звездами неба наполняла ночи мальчика таким непокоем, что в конечном счете он испытывал радость, когда дурная погода или еще более дурной кровопийца – «камаргинский комар» наших мужиков, или Moustique moscovite[36] их тоже не лезущих за аллитерацией в карман обидчивых соседей загоняли его назад, в ухабистую постель.

Настоящий сухой отчет о ранней, слишком ранней любви Вана Вина к Аде Вин не дает нам ни места, ни повода для метафизических отступлений. И все же стоит отметить (пока, ритмично пульсируя, летят люциферы, и почти в том же ритме ухает в близком парке сова), что Ван, в ту пору еще не вкусивший вполне «терзания Террой», – которое он, анализируя муки своей дорогой незабвенной Аквы, неуверенно относил к пагубным пунктикам и популярным причудам, – даже тогда, в четырнадцать лет, сознавал, что в древних мифах, усилием собственной воли наделивших услужливым бытием мешанину миров (неважно, насколько таинственных и тупоумных), расположив таковые в недрах серого вещества удушаемого звездами неба, в мифах этих, быть может, и теплится светлячок странной истины. Ночи, проводимые им в гамаке (где тот, другой, горемычный юноша, прокляв свой кровавый кашель, вновь погружался в исподволь зарастающие черной накипью сны, в содомскую симфонию символов сада, толкуемых ему преуспевающими докторами), изнуряли Вана не столько агонией влечения к Аде, сколько бессмысленным пространством над ним, под ним и повсюду, демоническим двойником богоравного времени, звенящего вокруг него и внутри, – этому звону еще предстояло аукнуться (по счастию, чуть осмысленней) в последние ночи жизни, о которой, любовь моя, я ничуть не жалею.

Он засыпал, едва придя к заключению, что больше уж никогда не заснет, и видел юношеские сны. И как только первое пламя дня дорывалось до его гамака, он просыпался – совсем иным человеком (мужчиной, чему имелись увесистые доказательства). «Ada, our ardors and arbors», – пел в его разуме дактилический триметр, коему предстояло остаться единственным вкладом Вана Вина в англо-американскую поэзию. Слава скворцу и к дьяволу звездную пыль! Ему четырнадцать с половиною лет; он полон пыла и сил; настанет день, и он яростно ею овладеет!

Одно из таких зеленых воскрешений он смог, проигрывая прошлое, восстановить в подробностях. Натянув плавки, затиснув в них и умяв всю заковыристую, неподатливую множественную машинерию, он выпал из своего гнезда и пошел взглянуть, ожила ли уже ее сторона дома. Ожила. Он приметил блеск хрусталя, цветную искорку. В одиночестве, на принадлежащем ей балконе она расправлялась с sa petite collation du matin. Ван отыскал сандальи – с жуком в одной и лепестком в другой – и через кладовку с инструментом проник в прохладный дом.

Дети, подобные ей, создают чистейшие из философий. Ада тоже разработала собственную скромных размеров систему. Со дня появления Вана минула едва ли неделя, когда она сочла его достойным погружения в паутину ее премудрости. Жизнь отдельной личности состоит из определенных, разнесенных по классам сущностей: «настоящих вещей», нечастых и бесценных; просто «вещей», которые и образуют рутинную материю существования; и «призрачных вещей», называемых тоже «туманами», к таковым относятся жар, зубная боль, ужасные разочарования и смерть. Три и более вещи, явленные одновременно, образуют «башню», – а если они следуют в ряд одна за другой, то «мост». «Настоящие башни» и «настоящие мосты» представляют собой радости жизни, и человек, столкнувшийся с чередой таких башен, испытывает высшее упоение, – чего, впрочем, почти никогда не случается. В некоторых обстоятельствах, при определенном освещении, безразличная «вещь» может предстать, а то и на деле стать «настоящей» или, напротив, скиснуть, обратясь в зловонный «туман». Когда радость и безрадостность переплетаются – на миг или катясь по откосу длительности, – человек получает «развалины башен» или «разломанные мосты».

Живописные и архитектурные детали ее метафизики, позволяли Аде переносить ночи с большей легкостью, нежели Вану, и в это утро, – как и в большую часть иных, – он ощущал себя вернувшимся из куда более дальней и мрачной страны, чем та, из которой пришла она со своим солнечным светом.

Полные, липко блестящие губы ее улыбнулись.

(Всякий раз, целуя тебя сюда, сказал он ей многие годы спустя, я вспоминаю то синее утро на балконе, помнишь, ты ела tartine au miel; по-французски выходит гораздо лучше.)

Классическая красота клеверного меда, гладкого, светлого, сквозистого, вольно стекающего с ложки, потопляя в жидкой латуни хлеб и масло моей любимой. Крошка утонула в нектаре.

– Настоящая вещь? – спросил он.

– Башня, – отозвалась она.

И оса.

Оса изучала ее тарелку. Тельце осы подрагивало.

– Надо бы как-нибудь попробовать съесть одну, – заметила Ада, – хотя они хороши на вкус только объевшиеся. В язык она, разумеется, ужалить не может. К человеческому языку ни одно существо не притронется. Когда лев доедает путешественника, кости там и все прочее, он обязательно выкидывает язык, оставляя его валяться в пустыне, вот этак (делает пренебрежительный жест).

– Ой ли?

– Широко известная тайна природы.

Волосы, в то утро расчесанные, темно светились рядом с тусклой бледностью шеи и рук. Она была в полосатой тенниске, которую Ван в своих одиноких мечтаниях с особенным наслаждением слущивал с ее

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату