– Ой, перестань! – сказала Ада. – Я покончила с этой белибердой petits vers, vers de soie...
– Ну-ну! – воскликнул Ван. – Некоторые твои рифмы обнаруживали великолепное акробатическое искусство, какого не ждешь от ребенка: «Oh! qui me rendra, ma Lucile, et le grand chene and zee big hill». Малютка Люсиль, – прибавил он, стараясь шуткой разогнать ее хмурость, – малютка Люсиль обратилась в такой персик, что я, пожалуй, переключусь на нее, если ты и дальше станешь вот этак кукситься. Помню, в первый раз ты разозлилась на меня, когда я запустил камнем в статую и вспугнул дуплянку. Какова память!
У нее с памятью хуже. Слуги, наверное, скоро поднимутся, тогда можно будет получить что-нибудь горячее. А то выходит не еда, а нуда.
– Ты чего вдруг сникла?
Сникнешь тут, сказала она, столько всего навалилось, она до того запуталась, что, пожалуй, сошла бы с ума, если б не знала, что совесть ее чиста. Наверное, самое лучшее – объяснить ему все своего рода притчей. Она вроде той девушки из фильмы, которую он скоро увидит, увязшей в терниях тройной трагедии, суть которой ей приходится скрывать, чтобы не лишиться своей единственной любви, стрекала стрелы, острия терзаний. И оттого она вынуждена, таясь, сражаться с тремя истязаньями сразу, – пытаясь избавиться от гнусно тягостного романа с женатым мужчиной, которого ей попросту жалко; пытаясь удушить на корню – на липком и красном корню – сумасбродное приключение с симпатичным молодым дураком, которого даже жальче; и пытаясь сохранить в неприкосновенности любовь единственного мужчины, в котором вся ее жизнь и который выше жалости, выше убожества женской жалости, потому что, как говорится в сценарии, эго его богаче и горделивее всего, что способны вообразить эти два червяка.
Кстати, что сталось с бедными червяками после кончины Кролика?
– А, я дала им вольную (махнув куда-то рукой), выпустила – одних рассадила по подходящим растениям, других, окукленных, закопала в землю, сказала, бегите, пока птицы не смотрят или, увы, притворяются, будто не смотрят.
– Так вот, чтобы покончить с моей притчей, а то ты все перебиваешь меня и уводишь в сторону – меня тоже раздирает троица тайных терзаний, и главная мука моя – честолюбие. Я понимаю, что никогда не стану биологом, моя страсть к ползучим тварям хоть и велика, но не захватывает меня целиком. Я понимаю, что навсегда сохраню любовь к орхидеям, грибам, фиалкам, и ты увидишь еще не раз, как я ухожу одиноко бродить по лесам и одиноко возвращаюсь с единственной маленькой лилией; но и с цветами, при всей их неотразимой прелести, мне тоже придется покончить, дай только набраться сил. Остается неодолимое устремление и неодолимый ужас: греза о самой синей, самой далекой, самой крутой из сценических высей – и по милости этой грезы я, скорее всего, обращусь в еще одну старую деву на паучьих ножках, преподающую в театральной школе, знающую (о чем и ты, мой блудный брат, так часто твердил), что пожениться нам не удастся, и постоянно видящую перед собой ужасный пример трогательной, третьесортной, бестрепетной Марины.
– Насчет старой девы ты, положим, загнула, – сказал Ван, – это мы как-нибудь отвратим, обращаясь во все более дальних и дальних родственников со все более искусно подделанными документами, пока наконец не станем обыкновенными однофамильцами, ну а в худшем случае заживем где-нибудь на покое – ты моей экономкой, я твоим эпилептиком, тут-то мы, как выражается твой Чехов, и «увидим все небо в алмазах».
– Ты их все подобрал, дядя Ван? – поинтересовалась она со вздохом, склоняя скорбную голову ему на плечо. Она призналась ему во всем.
– Более-менее, – ответил он, не заметивший признаний. – Во всяком случае, ни единый из романтических персонажей еще не производил столь досконального изучения настолько пыльных полов. Один блестящий мерзавчик удрал под кровать, в девственный лес окутанных хлопьями пыли грибков. На днях съезжу в Ладору и отдам нанизать их заново. Мне придется купить там кучу вещей – пышный купальный халат под стать вашему новому бассейну, хризантемовый крем, пару дуэльных пистолетов, складной пляжный матрац, предпочтительно черный, – чтобы подчеркивал твою красоту, не на пляже, конечно, а на этой скамье и на нашем isle de Ladore[93].
– Только мне не по нутру, – сказала она, – что ты станешь выставляться на посмешище, спрашивая пистолеты в сувенирных лавчонках, между тем как в Ардисе полным-полно старых дробовиков, ружей, револьверов и даже луков со стрелами, – помнишь, сколько мы упражнялись с ними, когда были детьми?
Ну как же, как же. Детьми, еще бы. А странно все-таки, что поминая недавнее прошлое, она то и дело обращается к детской. Потому что ничего же не изменилось, – ты осталась моей, ведь так? – ничего, не считая мелких усовершенствований по части гравия и гувернанток.
Да! Не умора ли! Ларивьер-то как процвела, она теперь великий писатель! Сенсационный автор канадийских бестселлеров! Ее «Ожерелье» («La riviere de diamants») изучают во всех женских гимназиях, а пышный ее псевдоним «Guillaume de Monparnasse»[94] («t» она выбросила, чтобы придать ему, псевдониму то есть, особую intime[95]) известен всем от Квебека до Калуги. Как сама она выразилась на своем экзотическом английском: «Fame struck and the roubles rolled, and the dollars poured»[96] (в то время в Восточной Эстотии ходили обе валюты); и однако же добрая Ида не только не покинула Марину, в которую платонически и безотзывно влюблена с той поры, как впервые увидала ее в «Билитис», но, напротив, стала корить себя за то, что, целиком отдавшись Литературе, совсем забросила Люсетту, – теперь она в приливах каникулярного рвения уделяет девочке куда больше внимания, чем получала в свои двенадцать бедная маленькая Ада (сказала Ада), возвратившаяся домой после ее первого (пренесчастного) школьного года. А каким болваном был Ван: заподозрил Кордулу! Невинную, нежную, глупенькую малышку Кордулу де Прей, между тем как Ада дважды и трижды, различными шифрами объясняла ему, что выдумала гаденько ласковую товарку в ту пору, когда буквально отдирала себя от него, и только предположила – так сказать, наперед, – будто такая девочка существует. Ей нужен был от него своего рода чек на предъявителя.
– Что ж, ты его получила, – сказал Ван. – Но теперь он разорван и выписан больше не будет; а зачем ты гналась за пухлявым Перси, что за срочность такая?
– Очень даже срочность, – сказала Ада, ловя нижней губой капельку меда, – мать его висела на дорофоне, он попросил сказать ей, что уже поехал домой, а я обо всем забыла и помчалась целоваться с тобой!
– В Риверлэйне, – заметил Ван, – мы называли это «бубличной правдой»: правда, ничего кроме правды, одна только дырка от правды.
– Я тебя ненавижу! – воскликнула Ада и состроила гримаску, которую называла «ликом оглядчивой лягушки»: на пороге буфетной возник Бутеллен без усов, без сюртука, без галстука, в пунцовых подтяжках, подбиравших к груди туго набитые черные брюки. Он немедля исчез, пообещав принести им кофе.
– Но позволь и мне спросить тебя, милый Ван, кое о чем. Сколько раз с сентября 1884-го Ван мне изменял?
– Шестьсот тринадцать, – ответил Ван. – С двумя, самое малое, сотнями потаскушек, которые только ласкали меня, не больше. Я остался абсолютно верным тебе, поскольку то были всего лишь «обманипуляции» (ничего не значащие ложные поглаживания холодных, уже забытых рук).
Появился одетый как подобает дворецкий с кофе и тостами. И с «Ладорской газетой», напечатавшей фотографию, на которой раболепно склонялся перед Мариной молодой латиноамериканский актер.
– Пах! – вскричала Ада. – Совсем забыла. Он приедет сегодня с каким-то киношником, так что нынешний вечер у нас пропал. А я себя чувствую свежей-пресвежей и готовой на все, – прибавила она (допив третью чашку кофе).
– Еще только без десяти семь. Пойдем погуляем по парку. Там есть пара местечек, которые ты, быть может, припомнишь.
– Любовь моя, – сказал Ван, – моя призрачная орхидея, мой бесценный пуч-пуч! Я две ночи не спал – одну провел, воображая другую, а эта другая превзошла все, что я смог навоображать. На какое-то время я сыт тобою по горло.
– Не очень-то изящный комплимент, – сказала Ада и затрезвонила, требуя еще тостов.
– Я уже одарил тебя восемью комплиментами, подобно некоему венецианцу...
– Твои пошлые венецианцы мне безразличны. Ты стал таким грубым, мой милый Ван, таким