занятия в жизни, далеко не счастливый, с безответственной философией – и однако же нет никого, с кем его можно хотя бы сравнить.
– Да, но что же сегодня не сладилось? Ты словно воды в рот набрала, а все, что говорила она, выходило фальшиво. Я все гадаю, не учуял ли он каким-то внутренним нюхом тебя во мне и меня в тебе? Он пытался меня расспросить... Да, семейный сбор получился не ахти каким радостным. Ну скажи, что именно пошло за обедом не так?
– Любимый мой, будто ты сам не знаешь? Мы-то, может быть, и изловчимся вечно носить наши маски, покуда смерд нас не разлучит, но пожениться нам никогда не удастся, во всяком случае, пока они оба живы. Просто не выйдет, потому что он на свой лад еще добропорядочнее, чем закон и зуд общественного мнения. Собственных родителей не подкупишь, а сорок, пятьдесят лет дожидаться их смерти – слишком страшно, чтобы даже думать об этом, я хочу сказать, сама мысль, что кто-то способен ждать такого, не в нашей природе, она нам чужда – и чудовищна!
Он поцеловал ее в приоткрытые губы, нежно и «нравственно», по определению, принятому ими для наполненных смыслом минут – в противоположность исступлению страсти.
– Как бы там ни было, – сказал он, – изображать тайных агентов во враждебной стране довольно забавно. Марина поднялась к себе. У тебя волосы мокрые.
– Шпионов Терры? Ты веришь, веришь в существование Терры? Ведь веришь же! Ты принимаешь его. Я тебя насквозь вижу!
– Принимаю, как состояние разума. Это не вполне то же самое.
– Но ты-то хочешь доказать, что это то же самое и есть.
Он коснулся ее губ еще одним набожным поцелуем. Впрочем, по краям они уже занимались огнем.
– Как-нибудь, – сказал он, – я попрошу тебя повторить представление. Ты будешь сидеть, как четыре года назад, за тем же столом, при том же свете, рисуя тот же самый цветок, а я воспроизведу всю ту сцену с такой радостью, гордостью, с такой – не знаю, как сказать, – с такой благодарностью! Смотри, все окна уже погасли. Знаешь, я тоже могу переводить стихи, когда от них некуда деться. Вот послушай:
– Ну да, «birch»[143], покидающая переводчика «in the lurch»[144], так? Кошмарный стишок Константина Романова, верно? Новоиспеченного президента Лясканской Академии Литературы, правильно? Жалкий поэт, но счастливый муж. Счастливый муж!
– Знаешь, – сказал Ван, – я, право же. считаю, что тебе следует надевать что-нибудь под платье хотя бы в торжественных случаях.
– У тебя руки холодные. А почему торжественных? Ты же сам сказал, семейный сбор.
– Все равно. Стоило тебе нагнуться или раскорячиться, как ты подвергалась большой опасности.
– Я вообще никогда не корячусь!
– Пусть, но я совершенно уверен, что это нечистоплотно, хотя, быть может. тут что-то вроде ревности с моей стороны. Воспоминания Счастливого Стула. Ах ты, радость моя.
– По крайней мере, – прошептала Ада, – сейчас эта привычка себя оправдывает. Крокетная площадка? Ou comme ca?
– Comme ca[145] и немедленно, – ответил Ван.
39
Ладорские моды 1888 года хоть и грешили эклектичностью, но все же не подразумевали полной вседозволенности, как о том полагали в Ардисе.
Собираясь на большой пикник по случаю дня своего рождения, шестнадцатилетняя Ада облачилась в простенькую полотняную блузку, кукурузно-желтые брючки и обшарпанные мокасины. Ван попросил ее распустить волосы; Ада воспротивилась, сказав, что они слишком длинны, чтобы не стать на приволье помехой, но в конце концов нашла промежуточное решение, подвязав их посередке мятой ленточкой из черного шелка. Единственными Вановыми уступками условностям летнего вкуса были голубая рубашка «поло», серой фланели штаны до колен и спортивные туфли на толстой подошве.
Пока среди солнечных брызг традиционного сосняка шли приготовления к бесхитростному сельскому празднику, неугомонная девчушка улизнула со своим возлюбленным в поросший папоротником овражек, где меж высоких кустов ожины скакал с уступа на уступ ручеек, – тут они отдали несколько минут радостям ненасытной страсти. День стоял жаркий, безветренный. И в самой малой из сосен ютилась своя цикада.
Она сказала:
– Выражаясь на манер девицы из старого романа, мнится мне, будто уже давным-давно, long ago, играла я здесь в слова с Грейс и двумя другими прелестными девочками. «Insect, incest, nicest».
Выражаясь на манер безумной ботанички, она сказала, что замечательнейшее слово в английском языке это «husked», потому что им означаются полностью противоположные вещи – покрытое кожицей и облупленное, шелуха крепка, но легко лущится, я к тому, что они же легко снимаются, зачем было рвать поясок, животное? «Прилежно залущенное животное», – нежно откликнулся Ван. Быстролетящему времени удавалось только усилить его нежность к созданию, которое он стискивал в этот миг, к обожаемому созданию, чьи движения обрели новую гибкость, ляжки – новое сходство с лирой, чью ленточку в волосах он развязал.
Они полуприсели-полупригнулись на одном из кристально чистых порожков ручья, где тот, перед тем как пасть, замирал, чтобы сняться и самому сделать снимок, и при последнем содрогании Ван увидел в воде отражение Адиных насторожившихся глаз. Нечто похожее уже случалось когда-то и где-то: у него не было времени, чтобы отчетливо вычленить воспоминание, и все же оно позволило ему сразу понять, кто шебуршится у него за спиной.
Отыскав среди острых камней бедную маленькую Люсетту, поскользнувшуюся на неприметной в густых кустах гранитной плите, они принялись ее утешать. Зардевшаяся, смущенная девочка потирала бедро с преувеличенно страдальческим видом. Ван и Ада весело ухватили по маленькой ладошке и побежали с Люсеттой назад к поляне, там она, рассмеявшись, вырвалась и бросилась к любимым пирожкам с фруктовой начинкой, поджидавшим ее на одном из раскладных столов. Слущив с себя безрукавку-джерси, она подтянула зеленые штанишки, присела на рыжеватую землю и набросилась на собранные со стола лакомства.
Никого, кроме двойняшек Эрмининых, Ада приглашать на пикник не хотела, не имела она и намерения звать одного только брата, без сестры. Но последняя, как выяснилось, прийти не могла, поскольку уехала в Нью-Крэнтон повидаться с первой своей детской любовью – юным барабанщиком, отплывавшим вместе со своей частью в сторону восхода солнца. А Грега все же пришлось позвать: за день до пикника он заехал в Ардис – передать «талисман», подаренный Аде тяжело больным отцом близнецов, и с ним пожелание, дабы Ада берегла этого верблюдика, пять столетий назад – во времена Тимура и Набока – вырезанного в Киеве из желтоватой слоновой кости, так же как некогда берегла его бабушка старика.
Ван не заблуждался, полагая, что преданность Грега не производит на Аду ни малейшего впечатления, и рад был снова увидеть его – безнравственной в самой ее чистоте радостью, льдистой корочкой одевавшей дружеские чувства, которыми счастливый влюбленный проникается к добропорядочному во всех смыслах сопернику.
Грег, оставивший на лесной дороге свой великолепный, новенький черный «Силентиум», заметил:
– А к нам еще гости пожаловали.
– И верно, – согласился Ван. – Who are they (кто сии)? Ты имеешь какое-нибудь представление?
Такового не имел никто. Облаченная в дождевик, ненакрашенная, мрачная Марина подошла к мальчикам, вглядываясь между деревьями туда, куда указывал Ван.
Около дюжины пожилых горожан в темной, потрепанной и неопрятной одежде уважительно осмотрели «Силентиум», затем перешли дорогу и, войдя в лес, присели и занялись скромным colazione[146] – сыром, булочками, салями, сардинами и кьянти. Они