церкви. Но настоящее сияние походило на это ничуть не больше, чем тогдашняя церковь на первоначальное христианство.
— Я этого не знал, — сказал Якуб. Бертлеф, подойдя тем временем к шкафчику с алкогольными напитками, стал обсуждать с гостями, какой бутылке отдать предпочтение. Наливая затем в три рюмки коньяку, он обратился к доктору Шкрете:
— Надеюсь, вы не забудете о том незадачливом отце. Для меня это очень важно.
Шкрета заверил Бертлефа, что все благополучно кончится, и Якуб спросил, о чем речь. Получив объяснение (надо оценить благородный такт обоих мужчин: даже Якубу они не назвали имени отца), он проявил к незнакомцу, зачавшему ребенка, большое сочувствие:
— Кто из нас не пережил подобных мук! Это одно из великих испытаний. Тех, кто не выстоит в нем и станет отцом вопреки своей воле, ждет пожизненный крах. Впоследствии они становятся злобными, как все проигравшие люди, и желают такой же участи всем остальным.
— Друг мой! — воскликнул Бертлеф. — И это вы говорите счастливому отцу! Если вы задержитесь здесь еще дня на два, на три, вы увидите моего прекрасного сына и откажетесь от того, что вы только что сказали.
— Не откажусь, — возразил Якуб, — ибо вы стали отцом не вопреки своей воле!
— Слава Всевышнему, нет. Я отец по воле своей и по воле доктора Шкреты.
Доктор Шкрета удовлетворенно подтвердил его слова и заметил, что у него иной взгляд на отцовство, чем у Якуба, о чем, кстати, свидетельствует и беременность его дорогой Зузи.
— Единственное, — добавил он, — что вселяет в меня некоторый скепсис в отношении деторождения, так это неразумный выбор родителей. Уму непостижимо, как это уроды отваживаются размножаться. Они, верно, думают, что бремя уродства станет легче, если им поделиться с потомством.
Бертлеф назвал точку зрения Шкреты эстетическим расизмом:
— Нельзя забывать, что не только Сократ был уродом, но и многие знаменитые любовницы не отличались телесным совершенством. Эстетический расизм едва ли не всегда является проявлением неопытности. Те, что не слишком глубоко проникли в мир любовных радостей, могут судить о женщинах лишь по внешнему виду. Но те, что по-настоящему познали их, понимают, что глаза способны приоткрыть лишь малую толику того, чем женщина может одарить нас. Когда Бог призвал человечество любить и размножаться, он принимал во внимание, пан доктор, и уродливых, и красивых. Впрочем, я убежден, что эстетический критерий от дьявола, а не от Бога. В раю уродство и красота не различались.
Затем в дискуссию вмешался Якуб и сказал, что в его нежелании размножаться эстетические доводы не играют никакой роли:
— Я мог бы привести с десяток доводов, почему не следует становиться отцом.
— Говорите, мне любопытно, — сказал Бертлеф.
— Прежде всего я не люблю материнства, — сказал Якуб и задумался. Нынешний век разоблачил все мифы. Детство давно уже не являет собой пору невинности. Фрейд обнаружил сексуальность у младенцев и поведал нам все об Эдипе. Одна Иокаста по-прежнему окутана тайной, и никто не решается сорвать с нее этот покров. Материнство — последнее и наибольшее табу, но в нем скрывается и наибольшее проклятие. Нет сильнее привязанности, нежели привязанность матери к ребенку. Но эта привязанность навсегда калечит душу ребенка и с взрослением сына уготавливает матери самую жестокую любовную муку, какая существует. Я утверждаю, что материнство — проклятие, и не хочу его множить.
— Далее, — сказал Бертлеф.
— Есть еще и другие причины, по которым я не хочу умножать число матерей, — сказал Якуб в некотором смущении. — Я люблю женское тело и испытываю отвращение, представляя себе, как любимая грудь превращается в мешок для молока.
— Далее, — сказал Бертлеф.
— Пан доктор, несомненно, подтвердит нам, что к женщинам, лежащим в клинике после аборта, врачи и сестры относятся значительно хуже, чем к роженицам, и не скрывают от них некоторого презрения, хотя и сами, по крайней мере раз в жизни, не обходятся без подобной операции. Однако это в них сильнее любых рассуждений, ибо культ размножения продиктован самой природой. Поэтому не ищите в призывах к увеличению популяции разумных аргументов. Вы полагаете, что в церковной морали, благословляющей размножение, слышится глас Христа или что посредством коммунистической пропаганды деторождения с вами разговаривает Маркс? Из-за стремления к сохранению рода человечество вскоре задохнется на своей маленькой планете. Но призывы к увеличению популяции раздаются по-прежнему, и публика умильно льет слезы при виде кормящей матери или ухмыляющегося младенца. У меня это вызывает отвращение. Стоит представить себя склоненным с тупой улыбкой над коляской, подобно миллионам прочих энтузиастов, мороз по коже подирает.
— Далее, — сказал Бертлеф.
— И, конечно, нельзя не думать и о том, в какой мир ты посылаешь ребенка. В скором времени его отберет у меня школа и станет вбивать ему в голову всяческие бредни, против которых я сам тщетно боролся всю жизнь. Прикажете мне смотреть, как из моего отпрыска вырастает болван-конформист? Или привить ему свой образ мыслей и затем смотреть, как он несчастен, ибо вовлечен в те же конфликты, что и я?
— Далее, — сказал Бертлеф.
— И, конечно, нельзя не думать и о себе. В этой стране дети наказуемы за непослушание родителей, а родители — за непослушание детей. Сколько молодых людей были выброшены из школ потому, что их родители попали в немилость! А сколько родителей смирились со своей трусостью до конца дней, лишь бы не навредить детям! Кто здесь хочет сохранить хотя бы частицу свободы, не должен иметь детей, — сказал Якуб и замолчал.
— Вам остается привести еще пять доводов, чтобы завершить ваши десять заповедей, — сказал Бертлеф.
— Последний довод настолько значителен, что он стоит всех пяти, сказал Якуб. — Родить ребенка — значит выразить свое абсолютное согласие с человеком. Если у меня появился ребенок, то тем самым я как бы сказал: я родился, познал жизнь и убедился, что она настолько хороша, что заслуживает повторения.
— А для вас жизнь не была хороша? — спросил Бертлеф.
Якуб, стремясь быть точным, осторожно ответил:
— Знаю лишь, что я никогда не мог бы с полной убежденностью сказать: человек — замечательное творение, и его следует умножать.
— Это оттого, что ты познал жизнь лишь с одной, причем наихудшей, стороны, — сказал доктор Шкрета. — Ты никогда не умел жить. Ты всегда считал, что твой долг быть, как говорится, у первоисточника, в самом эпицентре событий. А что представляли собой эти твои события? Политику. Но политика — это наименее существенная и наименее ценная сторона жизни. Политика — это грязная пена на реке, тогда как настоящая жизнь реки разыгрывается гораздо глубже. Детородные способности женщины изучаются тысячелетиями. Это надежная и солидная история. И ей совершенно плевать, какое нынче правительство у кормила. Я, натягивающий резиновую перчатку и исследующий нутро женщины, куда больше в эпицентре жизни, чем ты, чуть было не лишившийся ее в своих постоянных заботах о благе народа.
Вместо того, чтобы защищаться, Якуб согласился с упреками друга, и поощренный таким образом доктор Шкрета продолжал:
— Архимед своими кругами, Микеланджело куском камня, Пастер своими опытами — единственно они изменяли жизнь людей и творили подлинную историю, тогда как политики… — Шкрета, помолчав, презрительно махнул рукой.
— Что «тогда как политики»? — спросил Якуб и затем возразил: — А я вот что скажу тебе. Если наука и искусство — действительно подлинная арена истории, то политика, по сути, закрытая научная лаборатория, где производятся невиданные эксперименты над человеком. Подопытных людишек сбрасывают там в трюмы, затем вновь извлекают на сцену, прельщая их аплодисментами и устрашая петлей, предавая и принуждая к предательству. В этой лаборатории я работал лаборантом, но не раз бывал в ней и жертвой