дымящееся блюдце в отставленной руке. – А уж если подошел, так нарежь, парень, колбаски покрупней да поджарь в меру. Горчички прихвати. А сверху поплюй этак перчиком!..

– Нам чайку, яишенку тоже, на двоих... Да кстати ситничка, – заказал Сеня и улыбнулся Павлу. – Ты ко мне в гости пришел, я и угощаю!

– Гуди, гуди! – засмеялся Павел. – Небось разбогател, а? За тыщу-то перевалило?

– За десять! – подмигнул и Сеня, радуясь шутке брата, подсказывавшей, что и весь разговор можно вести в шутливом тоне.

– Братана-то не забудь, как разбогатеешь! – опять пошутил Павел.

– Да вот за прошлый месяц четыре рубля домой послал... А так – по трешнице. Ни месяца не пропустил, – хвастнул Сеня.

– Смотри, сопьется совсем отец-то! – опередил Павел Сенино ребячье хвастовство.

Павел, ворочая под столом хромую ногу, схлебывал с блюдца чай. Лица его не зарумянило чайное тепло. Сеня осматривался. Впервые приходил он сюда, как равноправный посетитель. Совсем установились сумерки, хотя стрелки круглых трактирных часов стояли только на четырех. У дальней стены, рядом со входом в бильярдную, возвышалась хозяйская стойка. Позади ее громоздился незастекленный шкап, втесную набитый дешевым чайным прибором. На прилавке отцветали в стеклянных вазах дряблые бумажные цветы, но и теперь еще сохранялось в них скрытое жеманство красок. С цветами в цвет важничали по прилавку ярко-багровые колбасы, красные и желтые сыры, яркие леденцовые конфеты в низких стеклянных банках. Больше же всего было тут яиц, может быть тысяча, сваренных вкрутую на дневной расход.

– Что ж ты не спросишь, где я устроился... живу как?.. – спросил Павел, трогая вилкой шипящую яишницу.

– Что? что ты говоришь?.. – откликнулся брат.

– На заводе, говорю, устроился, – рассказывал Павел. – Интересно там! Все пищит, скрипит, лезет... Там, брат, не то что колбасу отпускать! Там глядеть да глядеть надо! Там при мне одного на вал намотало, весь потолок в крови был! – сказал он размякшим голосом, дрожащим от хвастовства своим заводом и всем, что в нем: кровь на потолке, гремящие и цепкие станки, бешено летящие приводы, разогретая сталь – все сосредоточившееся глазами в одном куске железа, которому сообщается жизнь. – Я вот, знаешь, очень полюбил смотреть, как железо точут. Знаешь, Сеньк, оно иной раз так заскрипит, что зубам больно... Стою и смотрю, по три часа простаивал сперва так-то, не мог отойти. Вот гляди, сам сделал... – и он, вытащив из кармана, протянул Сене небольшой шуруп, блестевший нарезкой. Сеня повертел его в руках и отдал Павлу без единого слова. – Книжки вот теперь читаю, – продолжал Павел полувраждебно. – Умные есть книжки про людей... Ах, да много всего накопилось...

– Книжки – это хорошо, – ответил Сеня, откидываясь головой к стене.

– Сперва-то трудно было... руки болели... – Павел, обиженный странным невниманьем брата, стал рассказывать тише, словно повторял только для самого себя, а Сеня продолжал скользить вялым взглядом по трактирной зале.

Немного поодаль от стойки, чтоб не глушить хозяйских ушей, раздвинулся во весь простенок трактирный орган. Ныне, молчащий, блестит он в сумерках длинными архангельскими трубами, тонкими пастушьими свирелями, толстыми скоморошьими дудами. Теперь в нем раздался вздох, потом скрип валов, потом пискнула, выскочив раньше времени, тонкая труба, и вдруг все трубы запели разом то тягучее и несогласное, что поют на ярманках слепцы. Орган был стар, некоторые глотки и полопались уже, а одну вот уже полгода употреблял трактирный кухарь, как воронку для жидкостей. Когда струя воздуха попадала на сломанный лад, беспомощно всхлипывало пустое место, и шипящий жалобный ветер пробегал по всем трубам враз... Но еще сильна была старческая грудь, и, когда подходила главная труба, дул в нее старик с удесятеренной силой. Со взрывами и трещаньем лилась жестяная песня, и вся «Венеция», как околдованная, внимала ей. Половые, заложив ногу на ногу, привычно замерли у притолок... Пасмурное небо за окном совсем истощилось и не давало света. Был тот сумеречный час, когда сами вещи, странно преобразясь, излучают непонятный белесый свет.

Как будто раздвигались вещи и освобождали взгляду то, что было ими до сей поры заслонено. Великое поле, голубое с серым, с холмами и пологими скатами, лежало теперь перед Семеном. И Сеня ушел в него, бродил по нему, огромному полю своих дум, покуда изливался песней орган.

– Очень долго к ночной смене привыкнуть не мог... Один раз и меня чуть машина не утащила! – слышит Сеня издалека. – Да ты что, спишь, что ли?..

– Нет, нет... ты говори, я слушаю, – откликается Семен.

И опять раскидывается то, великого размаха, поле. И опять не слышит, но голос Павла, упругий и настойчивый, теперь все ближе:

– А уж этого нельзя, Сеня, простить!..

– Чего нельзя?.. О чем ты? – вникает Сеня.

– Да вот, как я в кислоту кинулся... из-за хозяйского добра-то! – голос Павла глух и дрожит сильным чувством.

– Кому, кому?.. – недоумевает Сеня. – Что с тобой?

– Быхалову и всем им... Да и себя тоже, – тихо говорит Павел. – Гляди вот! – И он показывает Сене свои ладони, на которых по неотмываемой черноте бегут красные рубцы давних ожогов. Глаза Павла темны, руки его, которые он все еще держит перед глазами брата, редко и четко вздрагивают. Снова Сеня чувствует свинцовую гору, надвигающуюся на него, волю Павла, и подымается с места с тягучим чувством тоски и неприязни.

– Я пойду, колбаски подкуплю, – неискренне объявляет он.

– Да мне не хочется... Ты уж посиди со мной! – говорит Павел.

– Да я и сам поесть не прочь. Еще в полдень ведь обедали... – Сеня фальшиво подмигивает брату и пробирается между столиками к трактирной стойке. Орган все пел, теперь – звуками трудными и громоздкими: будто по каменной основе вышивают чугунные розаны, и розаны живут, шевелятся, распускаются с хрустом и цветут. – Обычно за стойкой стоял сам Секретов, неподвижный и надутый, как литургисающий архиерей.

Сеня подошел к стойке и указал на розово-багровую снедь, скрученную кругами в виде больших, странного цвета баранок.

– Эта вот, почем за фунт берете? – спросил он, глядя вниз и доставая из кармана деньги.

– Эта тридцать копеек... а эта вот тридцать пять, – пересиливая орган, сказал женский голос.

Цена была высока. Ту же колбасу Быхалов отдавал за четвертак, да еще с прибавкой горчицы для придания вкуса и ослабления лишних запахов. Сеня поднял глаза и готовое уже возражение замерло у него на губах. Чувство, близкое к восхищению, наполнило его до самых краев.

Стояли полные сумерки, и в сумерках цвели бумажные цветы. Целые вереницы блюдец перевернутых – чтоб сохли скорей – тоже походили на связки удивительных, самосветящихся цветов. А за стойкой стояла та самая крикунья из гераневого окна... Облегало ее простое платьице из коричневого кашемира, благодаря ему еще резче выделялась матовая желтоватость лица, обесцвеченного в ту минуту скукой. Губы, того же цвета – яркого бумажного цветка, теперь зазмеились лукавым смешком.

С глазами, раскрытыми на улыбающуюся трактирщицу, Сеня подошел ближе, забывая и брата, и первоначальную цель прихода. Полтинка, приготовленная в ладони, скатилась на пол, но он не видел.

– А-а... это вы!.. – сказал он почти с робостью.

– Как будто я... да, – она его узнала; иначе не смеялась бы. Ей был, видимо, приятен Сенин полуиспуг.

– Я не знал тогда, что это ваш кот, – виновато сказал он и опять опустил глаза. – Я думал, вы за голубей боялись...

– Эй, малый, – смешливо окрикнула соседняя чуйка. – Что ж ты деньгами швыряешься? Как полтинку ни сей, рубля не вырастет!

Сеня нагнулся и поднял монету. В эту минуту орган хрустнул последней нотой и остановился. И вновь «Венецию» наполнил обычный трактирный гам и плеск. Сеня все стоял с опущенной головой, высокий и сильный, но все более робевший от внезапности встречи.

– Не серчайте на меня... Ведь на коту-то отметки не было! – проговорил он еще.

Вы читаете Барсуки
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату