продолжал Лаврен. – Мы каждогодно, почитай, сгораем, на том стоим. Сгорим, построимся и еще ближе к речке подойдем. Покойника Григорья-т Бабинцова дед сказывал: Архандел-село в четырех верстах от Курьи отстояло, а мы, эвон, в версте легли. Зажгу-ут!..
И опять хныкали ребята, скрипели тележные оси, гудели овода, отстукивали устрашенные мужиковские сердца медленные минуты пройденного пути. Третью версту проехали уже в молчаньи: верста как верста, радоваться нечему – лужок, по лужку цветочки, в сторонке древяной крестик по человеке, погибшем невзначай, воробьи на кресту... Четвертая верста выдалась какая-то овражистая, стал накрапывать дождь. Упадали начальные крупные брызги наступающего проливня и в дорожную пылищу и на колесный обод бессемейной вдовы Пуфлы, и на казанскую укладку бабки Моти. Упала капля и на кровянистый нос дяде Лаврену. И вдруг увидели мужики: из гуська выехав в сторону, вспять повернул дядя Лаврен и со чрезмерным усердием застегал конька. Конек брыкнулся и шустро побежал. Возмутились мужики на хромого Лаврена.
– А я, – обернулся с подводы Лаврен, – понимаете, мужучки... огонька в лампадке не задул. Неровен час!.. уж пускай лучше...
За Лавреном поворотил вдруг и Евграф Подпрятов, косясь на дождящее небо.
– Эй, ты, доможила... – со злобой захохотали вослед ему остающиеся, аль тоже лампадку оставил?!.
Подпрятов только рукой на небо махнул, – затараторила его подвода по иссохшимся комьям пара, как говорливая молодка у чужого крыльца. Остальные продолжали ехать, уже с понурыми головами, уже совсем небыстро: в моросящей неверной дали мало виделось утешенья мужиковским глазам. Дождь усиливался, поднимался ветер. Воздух напрягся как струна, толстая и густого звука. Кусты пригнулись как перед скачком. Деревья зашумели о буре. Весь поезд остановился как-то сам собой.
Вдруг на подводе своей, поверх сундуков, вскочил Сигнибедов. Он стоял во весь рост, беспоясый, и ветер задирал ему синюю рубаху, казал людям плотный и волосатый его живот. Ветер же заметал наотмашь ему бороду и обострял еще более жуткий его взгляд.
– Мужички, а мужички... – закричал Сигнибедов отчаянным голосом, силясь перекричать бурю. – Мужички... а ведь ехать-те нам некуда!!.
Он оборвался, словно дух ему перехватило ветром. И вдруг все сразу поняли, всем нутром, каждой кровинкой истощенного тоскою тела, что впереди нет ничего, что мужик без своей земли и телега без колес – одно и то же, а позади теплый дом, на нем крыша, а под крышей печь. – Сигнибедов, соскочив на землю, ужасными глазами уставился в дугу своей подводы. И ветру пронзительно подтявкивал привязавшийся откуда-то щенок, – такой смешной, с человеческими бровями.
– Гроза идет, – строго сказал Супонев и резко повернул лошадь назад.
Это было знаком к тому, чтобы весь поезд повернул вспять и через миг загрохотала вся дорога бешеными колесами. Неслись с бурей наперегонки, ссутуленные и прямые, покорные и затаившиеся в тайниках сердца. Иные грызя конец кнутовища, иные – держа распущенные вожжи в раскинутых накрест руках, иные – окаменело сидя, иные – окаменело стоя, иные с глазами, красными от ужаса, иные и вовсе с закрытыми глазами. Все гнали безжалостно пузатых и беспузых, равно задыхающихся и храпящих кляч. Бабы сидели сжавшись крепко прижимая к себе ребят, и уже заострились носы у них, и уже побледнели бабьи губы, закушенные зубами изнутри, – беда приблизилась на взмах руки.
...И, когда прискакали Воры на ту самую землю, с которой навечно связаны были веками и кровью сотен предыдущих лет случилось последнее событье того суматошного дня. Откуда-то из-за угла выскочила навстречу им босоногая Марфушка. С непокрытой головой, полной репья и разной колючей пакости, в юбке, сбившейся от бега к ногам, потому что оборвалась какая-то единственная застежка, она бежала с горы, прискакивая, навстречу несущимся мужикам, с поднятыми руками, срамная, мокрая и жуткая жутью глубокого безумия. Но нежность, неуказанная дуре, – самая радость удовлетворенной нежности, отражена была в ее лице и бровями, жалобно вскинутыми вверх, и изломом рта, потерявшего вдруг всю свою обычную грубость.
– ... женитка натла... Женитка натла! – верещала она и бежала прямо на храпящих лошадей. – Ноготками отрыла, ноготками!.. – захлебывалась Марфушка и показывала свои огромные руки, исцарапанные в кровь, скрюченные так, словно и впрямь держала в них красную птицу дурьей радости, порывающуюся улететь. – Мой, мой... хоротый... ненаглядный, ангелотек мой!..
Впереди всего поезда мчался в парной подводе черный Гарасим. Кони Гарасимовы – Гарасиму братья по нраву. Был зол на Марфушку Гарасим-шорник за отпущенного Серегу Половинкина. Он цикнул на лошадей, даже не двинув лицом, и те черным вихрем проскочили через Марфушку, проставив только три копытных знака: на ноге, на груди и лбу. И уже не удержать было расскакавшихся Воров, хоть и в гору. На расправу мчались, и требовали последней удали растерявшиеся сердца.
...После ливня вспомнили о потоптанной конями Марфушке и пошли убрать. Она лежала в водоотводном рву, куда сползла перед смертью, уже вся переломанная. Кто-то догадался зайти и на Бараний Лоб, где под березой зарыт был Петя Грохотов. Босоногая кричала правду. Петя Грохотов был вынут из могильной неглубокой ямы и сидел, прислоненный к березе.
А перед ним, на мокрой траве, расставлены были в любовном порядке все Марфушкины игрушки: цветные черепки с Свинулинской усадьбы, облохматившийся кубарик, убогий пучечек васильков и курослепа, обрывок пестрой ленты и та ржаная лепешка, которую подал ей утром богомольный Евграф.
Видно забавляла, как умела, Марфушка молчащего своего жениха. Значит было суждено и Пете Грохотову стать Марфушкиным женихом. Положили их вместе. И Сигнибедов, почему-то хлопотавший больше всех, поскидал туда же, в яму, сапогом все ведьмины игрушки. – С той поры и звалось высокое место под березой уж не Бараньим Лбом, а Марфушкиной Свадьбой.
II. Рождение Гурея.
В утро Настина прихода они долго сидели наедине. Уже были съедены две миски – вчерашних щей и творога, размятого в молоке. Уже были рассказаны Настей подробности всех событий, нагрянувших на Зарядье и изменивших пути его раз и навсегда.
– ... Дудин-то выбежал из ворот, крича. Я не слышала, зимние рамы уже были вставлены у нас...
– ... зеркала из «Венеции» увозили. Папенька и говорит: «кто ж так зеркала грузит! На первой яме потрескаются!». А тот обернулся, да и сказал: «не ваше дело, товарищ»...
– ... голодали. Шубы ночью украли...
– ... папеньке сказали, что дом наш на Калужской будут на дрова разбирать. Три ночи караулить ходил... Там и простудился.
– ... Катя на службу в губкожу поступила. Губкожа!..
Рассказывая, Настя глядела на пол, словно чувствовала на себе какую-то вину перед Семеном. Но не только неурочность часа разделяла их в то утро. Если б встреча их произошла в городе, все было бы по- иному. И уже не Семен, а Настя была б полна этим странным и трудным чувством отчужденности. Вся история мятежа стояла в причинной зависимости к страху перед городом, вершителем судеб страны. В Настином приходе крылось нарушение прямизны Семенова пути. Вместе с тем неожиданно явился вопрос у Семена: да в этом ли желанная та точка, о которой думал со сладким трепетом в детстве – у Катушинского окна, в юности – на улицах Зарядья, по которым блуждал полный неопределимых волнующих предчувствий. Противилась душа и не давала ответа, но в самом отказе ее от ответа уже был ответ.
Анисья, мать, встретила Настю сухо, смутившись городским ее видом. В избу Анисья не вошла ни разу за все время, пока сидела в ней Настя.
Ветер разогнал облачные заслоны, и вот на короткие минуты солнце обняло землю робким, неуверенным теплом. Кусочки солнца упадали сквозь растреснутые стекла окна прямо на колени Насте. Точно обрадовавшись солнцу, громче захрапел Савелий, отсыпавшийся после вчерашнего хмеля на полатях. Семен открыл окно. Кучка людей подходила к окну избы.
– Семена нет ли?..
– Тебя!.. – шопотом сказала Настя, с невольным страхом отодвигаясь от окна.
– Посиди, я пойду узнать, – сказал Семен и вышел.
Услышать, о чем они говорили, – спокойно и нешумно, на крыльце, было нельзя, несмотря на раскрытое окно. Настя успокоенно стала оглядывать внутренность избы. Изба как изба, таких тысячи тысяч: печь, а на веревке, обвисшей с правой ее стороны, сохли тряпки. Стоптанный валенок высунул нос из печурки.