наблюдать за дверью, ведущей на улицу, а Локвуда — к главному входу со стороны школьного двора. Затем он вернулся к дубовому столу в центре музея. Какая-то мысль брезжила в уголке его сознания, но ему никак не удавалось ее ухватить.
Следующим прибыло лицо, вообще не предусмотренное протоколом. Этим нарушителем порядка оказался профессор патологии, ворвавшийся в музей в совершенно неуравновешенном состоянии. Джонсон полагал, что, заперев двери, полностью перекрыл доступ к месту преступления всем любопытным, однако он просчитался. Джонсон не учел два момента: во-первых, у профессора патологии имелся свой ключ, а во-вторых, обостренное чувство собственного достоинства не позволяло профессору безропотно подчиниться указаниям какого-то сержанта полиции.
О прибытии профессора оповестил громоподобный стук в дверь, соединявшую музей с отделением патологии. Джонсон сделал вид, что не обратил на этот стук ни малейшего внимания, — он не желал покидать свой пост до прибытия начальства. Но ему тем не менее пришлось это сделать, когда в дверном замке заскрипел ключ. Полицейский заспешил к дверям, где и столкнулся с профессором — чрезвычайно тучным человеком с круглым полнокровным лицом, обрамленным крашеными волосами.
Профессор был возбужден до крайности. Сперва он потребовал объяснений у Локвуда, затем набросился на Джонсона, но неожиданно увидел труп. Его гладкое лицо обмякло, кожа моментально посерела и приобрела сальный блеск, хотя в глазах сохранилось жесткое выражение. Он повторил несколько раз «Боже мой», при этом жалобно глядя на Джонсона, словно ожидая от него поддержки. Полицейских не удивило, что прибывший таким странным образом не сразу ответил, как его зовут и кто он такой, но в конце концов блюстителям порядка удалось выяснить, что это профессор Рассел, заведующий отделением гистопатологии. Джонсон вежливо, но непреклонно препроводил сопротивлявшегося профессора в кабинет куратора, где и оставил в обществе Айзенменгера и Либмана.
Почти сразу после этой сцены прибыл Бен Олпорт, местный коронер. Бен был старым другом Джонсона, но в должности следователя состоял недавно. Первым делом он, не будучи оригинальным, открыл рот и вытаращил глаза, затем внес свою лепту в книгу отзывов, произнеся благоговейным тоном «Мать честная!». После этого он отвернулся и смертельно побледнел, — по-видимому, у него, кроме всего прочего, были какие-то нелады со здоровьем.
— Там есть корзина, если хотите, можете ею воспользоваться.
Олпорт открыл рот, но ничего не ответил. Покачав головой, он с обреченным видом вновь повернулся к трупу.
— Мать честная! — повторил он, глядя на него прищурившись, будто такой способ осмотра мог отфильтровать лишние эмоции и сделать его более беспристрастным. Затем он повернулся к Джонсону, желая, по-видимому, что-то спросить, но тот предупредил его вопрос:
— Нет, я тоже никогда не видел ничего подобного.
Они стояли рядом, глядя на предмет разговора. Солнце в этот момент как раз вылезло из-за большой серо-белой тучи, и стеклянный купол засверкал, посылая лучи во все прежде затененные уголки помещения; красное пятно в центре зала ярко вспыхнуло. Голова девушки тоже осветилась, и вокруг нее возникло нечто вроде нимба.
— Господи Иисусе! — воскликнул Джонсон. Никто не мог понять, что его так поразило.
— В чем дело? — спросил Олпорт.
Но Джонсон, погруженный в свои мысли, не услышал вопроса.
Все это не могло быть простым совпадением. Каждый вошедший сюда обязательно застывал перед выставленным в центре новым экспонатом, как перед алтарем, и решался говорить исключительно шепотом. Эта картина, несомненно, напоминала распятого Христа и не могла не наводить на мысль о Богоматери. Даже само помещение, подумал Джонсон, еще раз окинув взглядом высокий зал, очень походило на собор…
Рассел и Айзенменгер не ладили друг с другом с первого дня знакомства. Айзенменгер всегда считал себя человеком терпимым, способным найти общий язык с кем угодно, если, конечно, собеседник стремился к продолжению разговора. Но довольно скоро Айзенменгер понял, что профессор Рассел не принадлежит к такому типу людей. Почти сразу стало ясно, что Рассела надо включить в список чистокровных, безупречных и законченных подонков, а может быть, даже поставить в этом списке на первое место.
Разумеется, разговоры об этом Айзенменгер слышал задолго до того, как составил собственное мнение о Расселе. Его репутация пованивала, как едкие выделения скунса, и, вращаясь в тесном кругу сотрудников отделения патологии, невозможно было этого не ощущать. Обычно Рассел проявлял в общении обворожительную учтивость, но лишь до тех пор, пока за собеседником не закрывалась дверь, после чего не стесняясь обливал его помоями. Воспринимать же критику в свой адрес он был не в состоянии; он даже не способен был представить, что чье-либо мнение, кроме его собственного, может оказаться не то что правильным, а вообще иметь хоть какую-то ценность. Рассел был ограничен и высокомерен, вечно плел интриги, и его мироощущение граничило с паранойей. Поговаривали, что он ставит «жучки» на телефоны всех сотрудников, что он не раз подавал в суд на своих коллег, которые якобы дискредитировали его имя, и даже заимствовал кое-что из чужих научных работ.
Вдобавок ко всему этому природа наградила его внешностью, в которой трудно было найти хоть что- нибудь привлекательное, — по крайней мере, Айзенменгеру это не удавалось. Даже при росте выше среднего Рассел выглядел неуклюжим и расплывшимся; волосы у него были черные и прямые, а круглое лицо обтянуто лоснящейся кожей. Дорогие костюмы, которые он заказывал в лучших ателье, висели на нем как копеечное тряпье. Профессор патологии никогда не был женат и не имел детей, за что Айзенменгер, не испытывая ни малейшего желания встречаться с сатанинским отродьем хотя бы на этом свете, мысленно благодарил Господа.
Невзирая на то что характер Рассела был давно известен Айзенменгеру, у него были свои причины устроиться на работу в отделение патологии. Уволившись после годичного отпуска с должности судебного медика, он начал подыскивать себе новую работу и обнаружил, что его, как ни странно, нигде не ждут с распростертыми объятиями. Похоже, никто не хотел иметь дело со слишком чувствительным патологоанатомом.
Затем был развод. Несмотря на отсутствие детей, процедура прошла не слишком гладко. На суде вскрылись пласты глубоко спрятанной неприязни, разочарования, раздражения и, к его удивлению, жадности. Бывшая супруга приложила все усилия, чтобы урвать как можно больше — прежде всего материальных благ, но как раз это Айзенменгера не особенно трогало. Бракоразводный процесс стал для него чем-то вроде катарсиса, и он радовался, испытывая чувство очищения от всякой мелочности и алчности.
Но какой-то постоянный доход ему был все-таки необходим.
Как раз в этот период ему на глаза попалось объявление о вакансии в отделе Рассела. Объявление публиковалось уже в третий раз, и устроиться на работу в отделение патологии оказалось совсем не трудно. Айзенменгер понимал, что на это место взяли бы и ходивший на двух ногах и умевший разговаривать пучок салата, если бы у него в кармане лежало удостоверение Королевского общества патологоанатомов.
Так он и оказался в музее, где вел непрерывную подпольную борьбу с Расселом по всем фронтам, при этом не снимая с лица маску вежливости и добропорядочности.
В данный момент Рассел, отодвинув штору, глядел из окна кабинета в зал. Айзенменгер никогда прежде не видел своего шефа в таком волнении. Зрелище поглотило Рассела целиком; казалось, он не мог от него оторваться. Рассел вспотел, что, впрочем, являлось его нормальным состоянием, но при этом выглядел страшно обеспокоенным, а это было отклонением от нормы. Если бы на месте Рассела находился кто-нибудь другой, Айзенменгер поинтересовался бы причиной столь острого беспокойства, но он слишком хорошо понимал, что с Расселом подобные разговоры лучше не заводить.
Со своего места Айзенменгер мог видеть не только самого Рассела, но и его расплывчатое отражение в оконном стекле, которое, находясь прямо перед глазами профессора, никоим образом не мешало ему смотреть сквозь свое изображение. Интересно, подумал Айзенменгер, видит ли Рассел самого себя хоть изредка, хотя бы в те минуты, когда смотрится в зеркало? Понятно, он не мог видеть то, что видели другие, — говорящий и снабженный рассудком кусок дерьма с серьезными отклонениями в психике, — но неужели он совсем ничего не понимал в себе и своем отношении к людям? Может быть, дома, по ночам, он