Я глупо улыбаюсь, прошу объявить перерыв, потому что я больше уже не могу.
— Ну, будемте здоровы! Во мне весу было определено более пяти пудов. Я охранял самого Николаху, — гудит слепой.
— Николаху? Какого Николаху? — спрашиваю я.
— А царя, — отвечает он. — Государя императора, семью его охранял на вокзале.
— Семью? — удивляюсь я. — Какую семью?
— Да на вокзале.
— Ах, на вокзале?!
Да, конечно. Я знаю вокзал, я понимаю вокзал. С детства помню маленькую станцию-платформу и рельсы, убегающие в траву, и медный колокол рядом с дощатым, крашеным рыжим заборчиком — бом! бом! — и запах из уборной, храбро распахнувшей дверь рядом с билетной кассой. И я вижу этот маленький паровозик, испуганный, похожий на Большого Зайца, прижав уши, он слушает удары колокола.
Да и этот запах уборной… ветерком потянуло и перебило запахом луга и близкой реки. Я слышу, как лязгают сцепы вагонов… Я уже знаю, что уезжают четыре дочери Николахи — Ольга, Наталья, Татьяна и Мария. И возле каждого входа в вагон стоят по два солдата из охраны. Ольга сошла на ступеньку, спросила: «Солдатик, правда, забастовка в Петрограде?!» И эти слова ее, сохранившиеся здесь, в Селении, испуг ее, как она тогда глядела на солдатика, пробежит тенью, скоро исчезнет, совсем исчезнет — и я хочу встать, уйти, но голос Слепого давит, не отпускает:
— И тут разводящий: «Эй, робята, рота забастовала. Ладим в Петроград». Все поужинали, чисто оделись. Были три сорта шанели — парадная, воскресенская и работчая. Мы пошли в воскресенской. А тут бежит навстречу жандарм, мордастый такой: «Братцы, вы что надумали?! Давайте поговорим. Братцы! Все напухнете. Братцы, вас там напластуют!»
Ударил медный колокол. Заяц прижал уши и скакнул. Скакнул в сторону. Солдаты, стоявшие на путях, засвистели, дали три выстрела вслед — да где уж! — заяц метнулся в траву и поскакал к реке… Оттуда тянуло запахом луга, покоем, тишиной… Солдаты без команды строились — так им было привычнее, и все двести пятьдесят человек охраны зашагали по дороге к Петрограду. Потом уж, в поле, строй рассыпался, вытянулся цепкой.
— Из Царского села как пчелы вылетели, дорогой товаришш. Я ведь сколько воевал, сколько крови пролил, а приехал на родину — так — веришь ли, убить хотели, кулачье — слышь? Ужо как в Писании сказано: братии, не губите всякого содействующего, трудящего — пусть он будет у вас безопасен.
Помню это, в субботу, хороший такой денек, пошел я к Глафире Васильевне — девок-то я любитель, налетают на меня, поверишь ли, дорогой товаришш, молодчики — Лужинков и Воробей — сколько народу побил этот Воробей — шут его знает! Руководитель Алексей Чичерин, вот он рядом с тобой сидит, безрукий- то, а ешо Одинцов Михаил, Яков… А я-то был такой отчаянный. По два куля мешка ворошил — вот какой парнюшечка был. Они на лошадя, за мной. А у меня ноги шибко бегать — к угору повыдернул буйный вихорь. А тут четыре брата Алексея Гаврилыча Чичерина. Я на крыльцо к себе, топор схвативши, — зарублю, говорю. Во! Алексей-то отступил.
В двадцать четвертом году Воробья убили. Алексей выпить любил — так он завинился, секлетарем его сделали — и никто ничего об ем, ни бу-бу. Оставался еще Петр Евграфович. Организовали артель — 12 человек по полтора пуда ржи. У Алексея Гаврилыча брат — Николай — был в партии «Народной свободы». Он взял — и все наши денюжки пропил — вот тебе и артель. Ну, давай, выпьем, дорогой товаришш. Я теперь видишь какой, отошли мои политицки дела.
— Ты не слушай его, товаришш, — дернул меня за рукав Алексей Чичерин. Он говорил все тем же глухим, срывающимся шепотом. — Я-то с войны пришел, шептал он, — руки нету, а он тут пензию добывал… Меня-то в кулаки определил, а сам мироедствовал со своей пензией, слышь.
— Ты, Леша, меня не трожь, мне-то еще больше государство пензию даст, как я через вас пострадал глазами, за мою-то воду темную, за язви мои — я еще с вами поквитаюсь, слышь?
— Погоди, Пашка, — шептал Алексей Гаврилыч и замахал здоровой рукой, ты скажи товаришшу, как церковну землю делил, как себе отхватывал.
— А семеро детей — ты как считаешь, слышь, дорогой товаришш. Я-то хорошо политикой работал, а ты, Алешка, мне глаза не застилай. Я ведь коммунией командовал! Нас поначалу ничего — восемнадцать хозяйств, тут головокружение пошло, приехал уполномоченный — пошло-то дело в затяжку…
Приехал уполномоченный Кашутин. Тогда налог надо было платить. А я невзлюбил. Публика не за меня. Он кричит: «Ты срываешь поставки, подлец! Сулил центнер ржи, а где? Предатель, я тебя за Калугу отправлю. Клади, говорит, — свой партбилет». А я говорю: «Нет у меня на мельнице партбилета. Ни на одну ниточку не замарался». Это он ко мне на мельницу приезжал, Кашутин. А потом приехал товаришш Дашунин, ешо повыше будет. Тожо, как зачал трясти, так мой брат написал в Москву. Потом мы уж слыхали, Кашутина забрали, и Дашунина тожо, кажись, за Калугу… Ну, давай выпьем, под языком сохнет.
— Будемте здоровы! Во! Звонко пошло, — и он наклонился ко мне. — Ты с Москвы, так по радио, слышь, ранее давали мотивы, сестры Федоровы пели. — И он зашептал. — Точь-в-точь голоса дочерей Николахи — Ольги, Натальи, Татьяны и Марии. Я уж как услыхал, думаю, написать бы надо. Разоблачение дать.
— Чего ж не дал?
— Писать слепому тяжело. Я только по нашей деревне что могу тревогу дать, а ты бы, слышь, написал, грамотный ведь, в Селении, мол, проживает солдат охраны его императорского величества и может освидетельствовать дочерей Николахи, как сам видавший их и слышавший теперь по радио.
И он запел:
— Да ты не сомневайся, я ведь не за пензию. Хорошо поют сестры-то Федоровы. Как они добрались из этой Германии обратно в Москву? Когда по радио объявили и они запели: «День за день, как дождь дождится. А сяничка-то ма-а-лая». У меня так слеза позабытая опять проснулась. Жене говорю: «Они! Уж тут я не попутаю: они и есть… Николахины дочери. Изловить их надо. Весной птицы защелкают по оврагам в черемухе, да по кустам, тут их ловить надо. Дак тогда и к месту представить.»
И он опять надо мной, и его лицо повисло, и широкий нос этот рябой, и закрытые глаза — и по щекам, как из прорубленных окошек, — слезы в две грядочки — из-под закрытых век.
— Дорогой товаришш, — гудит он. — Радость нам какая, что дошел! Не сомневайсь, лодку-то Иван Руфыч хорошую тебе даст — лучше нас, селенских, нигде не найдешь, — положил мне на плечо железную свою руку…
Я боялся, что сейчас поднимусь и с улыбкой на устах произнесу: «Следуйте за мной, братия!» А если они не пойдут? Не захотят? Я опечалюсь. И я опечалился.
Я искал дороги к ним — и дорога эта зыбкая — вот сапог-то… Я сел на пень. И чуть не упал — потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, — и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства — подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку — муравьи заволновались, потом поползли по руке…
Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую… Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка… И засветится в твоей душе, милая…
И я заорал, запел: