— А долгие помните ли, бабушка?
— Цаго? — И она засмеялась. — Где?.. Это преж в крузоцек ходили… Пели песни… И на свадьбе… Я выходила замуж… Семнадцать полотенцев раздарили… О-о-ох!.. — И она присела. — Цаво-то посизу.
Покосы уже прошли, и лес тут был совсем другой, и сосна, ель — все покрупнее, болотину миновали — я знал, что где-то рядом Селение, и опять ко мне вернется боль, и я рад был, что старуха села отдохнуть.
— Нюрка, скажи ему. Я попою. Пускай он послухат. — И она поправила платок.
— В середке поля-а-а, — слабо пропела старуха. — Стои-ит кусто-о-оцек… — И словами добавила: — Да я подумала мой милый идет…
И уж дальше тоже говорила, а не пела:
Запела опять:
— Устали? — спросил я.
— Цаго?
Нюра засмеялась:
— Она и раньше-то, говорят, петь не умела, молодая не умела, а теперь уж совсем голоса нет.
— А кто у вас, Нюра, поет?
— Кто? Не знаю. Бусырев-то Иван Степаныч раньше пел. Иван Тимофеич…
— О-о! Цорта поет! — закричала старуха. — Иван-то Тимофеиц старее меня как будет. — И она вскочила: — Пойдем-ка, цаго расселась. Нюрка-о!
И мы опять пошагали…
Селение открылось сразу, с поля, я его уже отсюда видел, и дорога эта… Прошли дом, у второго были свалены бревна. Я поискал глазами старуху, внука ее, Леню, посмотрел на дверь, на окна — и ко мне вернулась боль. Опять заскребла — я чуть не закричал. Нюрка заметила:
— Чего это с ним? Белый какой-то.
— Я посижу тут. — Скинул мешок, опустился на бревна.
Нюрка со старухой пошли дальше.
— Цаго? Цаго? Пьяный — вот цаго.
«Внимание! Он уже готов! Отойдите! — и голос еще настойчивее. Отойдите от него! Отойдите от края…»
Я открыл глаза. От дома ко мне спешила другая, моя знакомая старуха, тетя Фрося.
— А Леня где? — спросил я.
— Ленечка в дому. Идем.
Она протянула ко мне руки, обняла.
— Мама, — бормотал я. — Мам… Я ждал, что вы придете. Приласкаете меня. Я, когда шел, все глядел — думаю, они еще сидят на бревнах — это про вас с Леней. Думал: потом меня Никифор на телегу положит…
— А я тоже глядела, тебя, — шептала старуха. — Тоже другой раз подойдешь к окну, поглядишь. Не идет ли москвиц-то? — и она улыбалась.
Я оглянулся: где Николаев? Не видно.
Что это? Это там, за полем поднимается солнце…
…Издали деревня стоит как живая… Но это издали…
Открытые двери пропускают солнечный свет. Прежде в домах были стекла, а теперь нет, теперь только на краю, у колодца живет одна старуха Овсянникова с сыном, инвалидом. Три года, как тетя Фрося, моя родная старуха, что я встретил около дома, померла… И когда я заглянул в ее пустой дом… Какая благодатная тишина!..
Это лучи торжественные! А внизу вырваны доски пола и нагажено в углу кто забрел сюда в эту глушь?! Старой соломы слежавшейся черный бугор в другом углу. Сломана печь. Разрушена труба — вдали светлеет река — сквозь окна.
— Эй, сюда! Сюда! Уцелевшие, идите сюда, — закричал я.
Я сидел с хозяином дома, со стариком с седой, по пояс, бородой, и пил желтую брагу.
Время от меня ушло. Я завалился головой на стол. Тетя Фрося помогла мне лечь. Я смотрел с кровати, как она с Леней заводит ключиком золотую рыбку. И красный резиновый хвостик рыбки трепыхается в тазу, шлепает во воде.
Хозяин наклонился над тазом и попил воды, утерся рукой. Закашлял.
— Иди отсюдова, — сказала тетя Фрося. — Спать ложись. И он пускай поспит, — показывала на меня. — Леня, а ты гляди-тко. — И она брала из рук внука пластмассовую рыбку. Опять вставляла ключик ей в спину. — Леня, не цапай! Вот я пушшу ее. Куда ключик-то тыкашь? Дай-ка, я сама. — Рыбка кружилась в тазу все медленнее, и старуха жалела рыбку: — Занемогла. Вишь, хвостиком-то худо мелет.
Под тихий плеск воды я заснул. Проснулся, раннее утро. И туман за окном. Тетя Фрося убрала таз, под столом валялась рыбка с ключом в спине.
Я поднялся, решил уходить. После выпитого голова гудела, меня ломало и трясло. Я понимал, что не смогу не только перегонять лодку, а дойти не дойду до Иван Руфыча.
И все-таки я встал, нащупал мешок под кроватью, навалил его на плечи и пошел. В утреннем тумане мне было трудно угадать не только куда идти, а где поставить ногу. Но я решил, как наметил: зайду к Иван Тимофеевичу, спишу песни…
Я шел по деревне, сапоги глубоко влипали в грязь. А я шел, пока не натолкнулся на женщину с ведрами. Она охнула. И закричала, как глухонемому.
— Иван-то Руфыч дальше живет. А ты-то по той руке иди-тко… По той руке, а уж дальше как повернешь…
— Мне бы к Иван Тимофеичу, что песни поет.
— А-а, это раньше-то, — кричала женщина. — А теперь навряд. Ты иди-тко, — И она замахала рукой, объясняя.
Потом поставила ведра, прислонила коромысло к колодцу и повела меня.
Я вошел в дом. Все-то теперь я помню — первое что: кровать. И такой бледный человек на кровати. Бледный, сухой, совсем сухой.
— Здравствуйте, Иван Тимофеич.
— Здорово, — проговорил больной. Я сразу понял, что больной.
— Заболели?
— Лежу.
— Хочу у вас песни списать.
Он закашлял, поднялся, сел на кровати. В комнате стоял тяжелый дух, было неприбрано.
— Я не ждал, что придешь, — сказал больной. — Спасибо, о нас селенских там не забывают. Ты на нашем погосте-то был?
— Нет еще.
— Зайди. Хороший. На бугре. Песок. И промеж сосен могилки. Травка, земляника, солнышком припекает. Ты землянику потребляешь?
Я кивнул. Он засмеялся. И смех его ушел в кашель. Я ждал, потом спросил:
— Рано, наверно, к вам зашел, только светает. Я пойду.