— Домой, — сказала Зоя Власовна.
— Какой у меня дом-то? Нету.
— Нету, но будет, — сказал Шарлапов.
На выезде из ольшаника Шарлапова поджидали офицеры полкового штаба, коновод с оседланной лошадью. Массивный, неповоротливый Шарлапов взлез на нее, сказал жене:
— Зоенька, санрота разместится на ночевку за займищем. А я поехал по батальонам. Выпадет время — заверну к тебе, нет — заночую со штабистами. — И девочке сказал: — Будь умницей. Слушайся тетеньку.
И подумал: «Что за слово — тетенька… Отвык ты от детей, Роман Прохорович. Не можешь с ними по- человечески изъясняться».
Шарлапов отъехал, и девочка спросила:
— А ты добрая?
— Кажется, добрая.
— А он?
— Кто он?
— Дядя с нами ехал…
— Тоже, кажется, добрый. Это мой муж, его имя — Роман Прохорович. А мое — Зоя Власовна. А твое?
Девочка замолчала, замкнулась, по-старушечьи поджала губы.
На займище лоснилась высоченная, по грудь, трава: за палаткой плескалась, ластилась к берегу безымянная речонка. О брезентовый верх колошматил темный, вечерний дождь, ветер поддувал снизу, от земли, фитиль в лампе колебался — на стенке сталкивались, ломались тени, и девочка пугливо замирала. Она сидела в тазу, в мыльной воде, выставив остренькие лопатки, — такие остренькие, что о них, наверное, можно было обрезаться. Безропотно подставляла голову. Зоя Власовна торопливо, боясь застудить, намыливала ее, смывала теплой водой из котелка.
Управляться одной было несподручно, но помощь женщин санроты Зоя Власовна отклонила, лишь Наташе Кривенко позволила принести воды и сразу же выпроводила. Она хотела сама помыть девочку.
После купания Зоя Власовна завернула ее в полотенце-простыню, отнесла на раскладушку, вытерла насухо, расчесала жиденькие льняные волосы, остригла ногти, одела в бельишко, которое дала самая малорослая санитарка. Но девочка и в нем утонула.
— Потерпи, — сказала Зоя Власовна. — Сошьем но тебе. Все будет. Теперь у тебя есть дом.
Уложив в постель, Зоя Власовна напоила ее чаем о печеньем, прикрыла одеялом:
— Засыпай.
Девочка не закрывала глаза, следила, как Зоя Власовна споласкивает таз, выносит ведро с грязной водой, развешивает на веревочке полотенце, мочалку. Когда она прибралась, девочка сказала:
— Тетя Зоя Власовна, а меня зовут Клавдя.
— Клавочка? Вот мы и познакомились, Клавочка, по-настоящему.
— Клавочка… так меня звал папаня. А маманя звала Клавушка. А дедусь звал Клавдя.
— И я буду называть Клавушкой, хорошо?
— Хорошо, как хочешь…
— Ну а что с маманей и папаней? Что с дедушкой?
Зоя Власовна спросила и спохватилась: «Какая я дура, сейчас Клавушка заплачет». Но она не заплакала — поджала губы, пригорюнилась. И стала рассказывать.
Таких историй Зоя Власовна наслышалась на фронте немало, однако каждый раз волновалась, ибо привыкнуть к ним не могла. Девочка произнесла всего несколько фраз, но взбудораженное воображение развернуло их, дополнило факты подробностями, которые были или могли быть.
Когда пришли немцы, отца уже не было: мобилизовали в армию — и пропал, ни слуху ни духу. Их, мобилизованных, увозили из деревни в район, в военкомат, пеклым июньским днем: солнце, жарища, душный ветер. Распаренная, потная, она стояла в пыли, держась за материн подол, а отец, присев на корточки, совал ей конфетки, целовал щеки, и лицо у него было растерянное, будто он поступал не так, как надо. «Садись!» — скомандовал старшой, и над деревней полыхнули бабьи заголосы. Мобилизованные рассаживались в подводах. Отец сказал: «Береги Клавочку» — и тоже сел. Заскрипели колеса, всколыхнулась пылюка, и мать — с вытянутыми руками, растрепанная — вдосыл остальным бабам заголосила, а отец был все тот же: растерянный, недоумевающий, словно ему невдомек, куда и зачем везут от семьи.
На втором при немцах месяце за околицей по зоревью нашли фельдфебеля с ножом меж лопаток, и полицаи схватили десяток заложников-смертников. Хватали тех, кто попадался под руку, был дома. И мать была дома, стряпала болтушку. Дед валялся в ногах у опухших, угрястых, источавших сивушную прогорклость полицаев: «Меня забирайте, не ее!» Они оттолкнули его, ударили прикладом и, грязно матерясь, поволокли мать на площадь — расстреливать. И мать — она была последней, десятой, — напоследок крикнула деду: «Клавушку береги!»
Согбенный, белея бельмом, дед умывал ее по утрам, вечерами укладывал в постель, баюкал сказками. А днем старался сунуть лишнюю картошину, корочку хлеба или луковицу и никуда не отпускал от себя. Куда бы ни ковылял, брал с собою. Однажды они шли по улице, им навстречу попался эсэсовец с овчаркой, в пенсне, весь в черном, на фуражке — череп и кости. Они поклонились эсэсовцу, но он посчитал, что девочка сделала это недостаточно почтительно, и натравил на нее собаку. Дед повалился, забил поклоны, умоляя пощадить внучку. Немцу это показалось смешным («Карош, карош, дедка, лоб стукай камень!»), он развеселился, подобрел, подозвал овчарку и увел, похохатывая. Как умел, дед лечил ее травами, и укусы зажили. Вот теперь она стала бояться немцев, никуда не выходила со двора. Если замечала немца на улице, с плачем убегала в избу. «Не плакай, Клавдя, — говорил дед, — не плакай, не то анчихрист заслышит и заявится». Но она плакала еще горше, до тех пор, пока хватало сил. Дед гладил ее по голове, моргал, и ей казалось, что бельмо у него так, понарошку, что за бельмом хоронится живой глаз.
В тот день она не плакала, однако немец все-таки зашел в избу. Она решила: наверное, догадался, что раньше плакала, и вот пришел. Немец был в долгополой шинели, небритый, с сальными волосами, пьяный. Он пританцовывал, звякал каблучными подковами, и в такт на поясе болталась граната. Доплясав до середины избы, солдат попятился к порогу: «Я вас убивайт!» — и взмахнул гранатой. Дед успел прикрыть внучку собой… Рассеялся дым от взрыва, немца уже не было, дед корчился на полу, в кровавой луже, уставившись на девочку бельмом.
Деда похоронили соседи, ее взяли к себе. Немцы убили тех соседей, она перешла к другим. Но и других убили, и она осталась одна. Бродила по деревням, где выпрашивала кусок, где воровала, спала в стогах, в ямах, под кустами — и дичала понемногу…
Шарлапов приехал за полночь — Зоя Власовна была уверена, что он приедет, — и они долго сидели, разглядывали спящую девочку. Разметав на подушке еще не просохшие кудельки, сомкнув большой рот, она посапывала носом, и больно было видеть на детском лице строгие старушечьи морщины.
Они не разговаривали. Зоя Власовна плакала, слезы катились по щекам, по шее. Шарлапов сидел прямо, твердо, вздыхал. Вздохнешь! Вот так они сидели над Лизкиной кроваткой в ту, дальневосточную, последнюю ночь… Сколько тогда было Лизке? Пять. Сколько этой девчонке, Клавке? Ах, Лизка, Лизка!
Наплакавшись, Зоя Власовна сказала:
— Говорю Клавушке: у тебя теперь есть дом. Пусть спит на этой раскладушке. И на маршах будет со мной, и на месте… Если куда отлучусь, Наташа Кривенко приглядит, она девушка добрая, отзывчивая…
— А не приспособиться ли мне с ней на НП? — спросил Шарлапов.
— Знаю, о чем ты. Куда же потащим девочку с полком, на войну, под пули? Об этом ты?
— Об этом.
— Я уже думала. Конечно, здесь не самое лучшее для нее место. Но оставлять-то ее нельзя, она же одна на целом свете! Возьмем с собой, а там будет видно. В других же полках держат детей. Правда, мальчиков. Сын полка, тут — дочь полка, чем хуже?
— Я предпочел бы, чтоб Клавка была моей дочерью, а не полка, — сварливо сказал Шарлапов, и Зоя Власовна поняла: девочку берут с собой.
Шарлапов говорил громко — девочка завозилась. Зоя Власовна шикнула на него, он прикрыл рот