— Нет, Тарас Устинович, не стоит проталкивать.
Притащился Пощалыгин:
— Товарищ майор, разрешите обратиться к рядовому Захарьеву?
— Обращайтесь, обращайтесь. Пощалыгин протянул Захарьеву флягу:
— Налетай, Владимир Иванович! Мужик ты неприпасливый, никогда ничего аппетитного у тебя в наличии нету. Трофейный шнапсик за ради приятной встречи.
— Спасибо, — сказал Захарьев. — Между прочим, я ефрейтор.
— Я и забыл: ефрейтор, начальство…
— И вы с нами, товарищ боец, — сказал майор. — За компанию.
— Ваше здоровье! — Пощалыгин выпил, понюхал корочку, помахал ручкой («Не буду мешать вашему собеседованию»), отошел и лег на нары, с головой укрывшись шинелью. И через минуту храпел во всю ивановскую.
Майор сказал:
— Забавный субъект. Ты не находишь, Володя?
— Его зовут Георгий Пощалыгин, — сказал Захарьев. Они выпили шнапса, Захарьев сунул пустую флягу под пощалыгинский вещмешок — и Пощалыгин храпанул еще могутнее.
— Забавно сложились наши судьбы, — сказал майор. — Помнишь наш трест, наши стройки…
— Еще бы!
Они вспоминали бывших товарищей по работе, и Захарьев ничего ни о ком не знал. А майор не знал о большинстве, но про некоторых говорил: этот — военный инженер, этот — партизанит, тот — эвакуировался на Урал.
— Ты, Володя, не запамятовал Дубровского? Наш главинж, ну да. Так представь: я с ним недавно повстречался в Москве. Я приезжал туда в командировку. Иду в гостинице по коридору, и навстречу, как ты мне сегодня, — Саша Дубровский. Оказывается, он на подпольной работе в Минске, вызвали на несколько дней в Москву. Немало забавного он рассказал… — Майор замолчал, вгляделся в Захарьева. — О твоей бывшей жене, Татьяне, тоже рассказывал. Работала на немцев, партизаны ее казнили.
Прощаясь, майор и Захарьев обменялись номерами полевых почт, но каждый из них заранее знал, что вряд ли напишет другому: оба не терпели писать письма.
Проводив майора, Захарьев улегся на нары. По примеру Пощалыгина укутал голову шинелью. Было душно и неспокойно. Он думал о Ходасевиче и о том, что узнал про Татьяну. Ее не было жаль, и вместе с тем — как будто потерял что-то последнее, что еще связывало его с тем, довоенным бытием, где у него были и женщины, и дети, и любовь.
Днем Наймушина вызывали к следователю, но ночью он располагал собой — и спал, спал. Наймушин слышал: если нервное потрясение, то человек страдает бессонницей. А он, наоборот, спит, как никогда. Двадцать четыре часа в сутки спал бы. Ночлег ему отвели в хозроте, и он заваливался, едва поужинав, и вставал перед завтраком. Опухнуть можно. Но не опухал — худел.
А потом дивизия передислоцировалась на другой участок, и полк совершал марш, и Наймушин шел в хвосте хозяйственной колонны, опираясь на палку, которую ему всучил-таки в последнюю минуту Папашенко. Нога прибаливала, и палка пригодилась. Ровная, без сучков, кора вырезана винтом, рукоятка искусно отделана. Наймушин не хотел ее брать, но Папашенко совал палку в руки, приговаривал: «Сейчас не хромаете? А обступитесь — захромаете, раз на раз не приходится. Берите, товарищ капитан!» И Наймушин взял и сказал: «А куда же ты, Игнат Прокофьевич? Ты пожилой, я замолвлю словечко перед Муравьевым, чтобы тебя не посылали в роту, придержали до приезда нового комбата. Муравьев временно, приедет новый», — и пожалел о сказанном. «Куда я, товарищ капитан? Цэ треба разжуваты. На передок я, в траншеи! Не нужон мне новый комбат, не в кровях у меня угождать. Вам угождал — потому привязался, и словцов ваших перед Муравьевым никаких не треба. Потому я у него уже отпросился на передок. Там буду дожидаться, когда вы до себя заберете».
Наймушин шел в солдатском строю, позади самых малорослых, с риском оставить сапоги в заглатывающей суглинной каше. Отказывался от сердобольных предложений знавших его ездовых. А грязюка такая, что, ей-богу, скоро оставишь сапоги в ней и пойдешь в портянках. Только палочка и выручает.
Марш совершали трактом, разбитым, залитым лужами, и грунтовкой, плохо накатанной, в рытвинах, уводившей к горизонту, на пригорках скрывавшейся из виду. Слева, вплотную, — болота и приболотные еловые леса, хилые, изреженные, справа — рослый березняк и поляны, заканчивавшиеся обрывами: внизу деревеньки, начисто сожженные; по числу пепелищ можно определить, сколько было дворов. Крупа переходила в дождь, дождь переходил в рыхлый снег — не разбери-поймешь.
У Наймушина вскочил на предплечье фурункул, рядышком второй, третий, они стянулись в общий плотный, наливающийся жаром и гноем нарыв. Фельдшер сказал:
— Штука затяжная и болезненная. Надо переливание крови…
— Сейчас не до этого.
— На марше — да, но придем на место — необходимо сделать.
Наймушин даже радовался боли. Потому что боль глушила мысли. А мысли эти одни и те же, все думано-передумано, все взвешено и определено. Хорошо, что и нога побаливает — это тоже переключает. Ну что думать? Он столько передумал! И что, собственно, трибунал? Капитан Наймушин уже вынес себе приговор.
Все определено, взвешено, оценено. Все, за исключением одного — не могу понять, как я дошел до жизни такой.
В детдоме, в военном училище, на заставе, на войне я же был как будто неплохим человеком, неплохим товарищем. Что же меня портило? Возможность повелевать, распоряжаться чужой волей? Может быть. Но других-то эта возможность не портила? Нет, тут суть во мне, что-то загнило во мне самом. И я не заметил этого. Чтобы прозреть, нужно было увидеть, как по моей вине танки давили людей.
До чего легко и просто было совершить этот шаг из-за честолюбия, из-за самовлюбленности и до чего будет трудно вернуться назад, к исходному: этот шаг обернется бесконечными верстами. Как это могло случиться, что я забыл, во имя каких целей идет война, что к народным бедам, страданиям, героизму и самопожертвованию я приплел свое желание выделиться? Военная косточка, волевой командир, честолюб, наполеончик, на руках у которого кровь напрасно загубленных людей… И каких людей! Но, наверно, я не конченый человек, если сужу себя и казню без пощады! Я не хочу быть конченым человеком, я еще оправдаюсь перед народом.
Фронтовая дорога! Ведешь ты и ведешь в слякоть, в холод, во мглу, и один твой конец упирается в прошедший бой, а другой конец — в будущий. Между этими двумя боями — марш. Почти мирная жизнь, пули не свистят, только топай и топай. Колдобины и воронки. В канаве труп лошади со вздувшимся животом, за канавой — «бенц» перевернутый, колеса вверх. Визгливый скрип бричек, натужное гудение автомашин, чавканье грязи под ногами. Колонна устала, молчалива. Изредка голос балагура: «Не бойсь, дядя шутит» или что-нибудь подобное. Смешок, который тут же гаснет, — и снова безголосо, молчаливо.
Как и все, Наймушин подоткнул полы шинели за пояс, поднял воротник. Но все тащили на горбах вещмешки, а он, уступив сострадательному усачу ездовому, отдал свой мешок на повозку и этим отличался от остальных. С мешком он бы намаялся: руку с нарывом не поднять, нога ноет, плетешься кое-как.
Снежный заряд, стерев горизонт, окутал дорогу и окрестности мраком, задышал морозно, посыпал подмороженным, колющим снегом. И словно из чрева этого заряда вышла полуторка — включенные фары, в кузове деревянные ящики, сейф, мешки, на которых окоченевшие фигуры. Машина обогнала строй, и Наймушин среди людей, подпиравших спинами кабину, сквозь снегопад узнал: Рита? Строевое отделение переезжает? Она, Рита. Словно рядом, к глазам глаза — зеленые, с прожелтью, с поволокой, и подкрашенные тушью ресницы (от снега она не растечется?), и яркий, сердечком рот (губная помада залезла за очертания губ, чтоб они выглядели толще, чувственней). А подчеркнутой поясом груди не видно — Рита в телогрейке, основательно потрепанной, зато в фетровых, с кожаными кружочками бурках, шик — не бурки. Узнала ли она его? Она посмотрела как бы сквозь него, и ничто не изменилось ни в ее лице, ни в позе. Не узнала или притворилась, что не узнала? Какое это имеет значение? Никакого. Ни для нее, ни для него.