К концу дня, на малом привале, Наймушин встретился с Наташей. «Женский день», — подумал он, но спазма перехватила горло, не продохнуть — такого у него не было. Такое горе, как будто видит ее в последний раз, как будто она должна скоро умереть. А может, он умрет скоро? Это другой разговор, по этому поводу можно и не переживать.
Она сидела на повозке вполоборота к нему и не видела его. Свесила через бортовину ноги, угловатые, не женские коленки трогательно выглядывали из-под юбки, из-под берета выбились пушистые прядки, плечи опущены. Притихшая, затаенная, словно ждущая чего-то с минуты на минуту. Ну что, что в этой синеглазой, пухлогубой, с ямочками на щеках, по-мальчишечьи подстриженной девчонке? Да сколько их на земле, синеглазых, пухлогубых, с ямочками на щеках! А поди ж ты, свет клином на ней сошелся, на этой, сидящей на повозке!
Он уже не однажды с ней прощался навсегда — и снова подходил. И теперь подойдет, и это, наверно, будет действительно в последний раз. Надо запомнить се так, как видит сейчас, в снегопад, на повозке.
Наймушин стоял и смотрел, не чувствуя, как замерзают ступни. Наташа пошевелилась, повела головой, и он шагнул к повозке:
— Здравствуйте, Наташа.
— Здравствуйте, — сказала она, выпрямляясь. По колонне прокатилось:
— Ста-ановись! Ста-ановись!
Он сказал:
— Здравствуйте и прощайте, привал кончается. Вы слышали про меня?
— Слышала.
— В штрафниках буду искупать вину. Пожелайте мне удачи.
— Желаю.
— А я вам желаю счастья. — Он подал ей руку, пожал. — Прощайте.
— Прощайте, — сказала она.
Если бы кто-либо из совершавших марш не пошел с колонной, остался на месте, то ему с холма было бы видно: с интервалом в пятьсот метров проходят по дороге полковые колонны и в хвосте одного из подразделений, возвышаясь над малорослыми солдатами, хромает, опираясь на клюку, капитан, уходит все дальше и дальше, растворяется в снежных сумерках.
Речка текла плавно, словно бы замедляя свое течение перед тем, как застыть, заковаться в лед. А у прибрежья уже был ледок, зеленоватый, взбугренный. По нему безбоязно прыгали сороки. До дна промерзли ручейки, впадающие в Проню, и тем паче — лужи: после пороши прихватили ноябрьские морозцы.
Проглянуло белое, негреющее солнце, заискрило снежок на прогалинах. Посветлел сбросивший листья лес. Ночью полумесяц, белый, льдистый, отражался в воде. Перекидывал через речку зыбкую тропу, высвечивал вмерзший в припай лозняк и камыш с сухими шуршащими метелками.
Утром из лозняка, спугнутый, выскочил заяц-беляк, ошалело скакнул, перевернулся, помчал по прогалку к лесу под смех, улюлюканье и выстрелы. Вместе со всеми посмеялся над перетрухнувшим зайцем и Шарлапов, но Муравьеву сказал:
— Подразболтались с дисциплинкой. Пальбу по косому подняли, своих перестреляют…
— Подтянемся, товарищ подполковник… извините… товарищ полковник, — сказал Муравьев и улыбнулся, надеясь, что и Шарлапов улыбнется этой его оговорке.
Шарлапов не улыбнулся. Заговорил о зимней маскировке — чтоб Муравьев лично проследил за окраской в белый цвет орудий, пулеметов, минометов. Краску уже достали, не худо бы и опыт Хомякова использовать, у него в батальоне над пулеметными площадками соорудили легкие перекрытия, забросали снежком, а впереди на колышках натянута марля. И подумал: «Полковник? Наконец присвоили, Дугинец дважды представлял. Служака, я думал, что буду радоваться, просыпаясь, щупать на погоне третью звездочку. А вот — спокоен, принял как должное. Надел новые погоны с тремя звездочками и сразу привык к новому званию. А некоторые подчиненные никак не привыкнут, чудаки».
Шарлапов на своем знаменитом тарантасе — цыган гикал, серые в яблоках и звездочках лошади храпели, распускали гривы — приехал в первый батальон затемно. Проверил службу часовых, с Муравьевым полазил по траншеям, добравшись к рассвету до окопов взвода, выставленного от батальона в боевое охранение и прикрывавшего наш передний край. При белом дне наблюдал за противоположным берегом.
Немцы были настроены задиристо (обстреливали из винтовок и пулеметов, не позволяя ходить в открытую) и по-рабочему (возили из леса бревна на блиндажи, укладывали гать на топкой низине, рыли запасную траншею). Наши не оставались в долгу: минометчики поразгоняли гативших болото саперов, из пулемета обстреляли двух егерей, вышедших в осоку набрать воды в котелки, — одного убили, падая, он уронил котелок в речку, второй пополз, раненный, волоча за собой кровавый след и не выпуская из рук котелка. Это еще больше разозлило немцев: начали кидать снаряды.
Стрелявший по егерям пулеметчик, нажимая на гашетку, скалил Шарлапову ослепительные, но росшие вкривь и вкось зубы:
— Сыграли фрицикам отбой, товарищ командир полка! Шарлапов хотел похвалить пулеметчика за огневую активность и не похвалил: не нравилась ему фамильярничанье со смертью, даже если это касалось смерти врага. Он сказал: «Так, так» и ушел в соседнюю ячейку.
Ячейки, траншеи, ходы сообщения были недорыты, сверху на дне — морозная корка, как короста. Под коркой — жижа по щиколотки. Надо углублять до полного профиля, на дно — постелить доски, бревна.
Немцы тоже углубляют траншеи, строят блиндажи, минируют броды, ставят фугасы на спусках к воде. Уходить не собираются. А наступать? Маловероятно. Хотя все бывает. Во всяком случае, оборону полка надо совершенствовать. Мы отнесли передний край назад, повыше, отсюда обеспечены и наблюдение, и огонь, а к берегу выдвинуто усиленное боевое охранение, из глубины оно прикрывается огнем. И сократить глубину обороны не худо бы.
— Послушай-ка, комбат, — сказал Шарлапов. — А что, если тебе расположить резерв поближе к переднему краю?
— Можно, товарищ полковник, — сказал Муравьев. — Вон в тот лесок переведу.
— Переводи, — сказал Шарлапов и с некоторым удивлением отметил, что он вопросами обороны занимается, как с отвычки. А что, так оно и есть! Поотвык от стабильной обороны. Все лето и осень гнали немцев. И еще погоним — зимой или весной. И не исключено, что тогда полковнику Шарлапову форсировать эту Проню, закрепляться на том берегу, создавать предмостное укрепление, удерживать переправу, уперев фланги в реку, чтобы избежать обходов, — знаем, как это делается, не маленькие, есть опыт. Ну, не эту Проню — другую речку. Мало ли их на карте и на земле!
Он обсудил с Муравьевым схему огня на участке батальона, особенно в местах, удобных для переправы противника. Здесь необходим косоприцельный и фланговый огонь. Дважды проверил, как организован обстрел своего берега на случай отражения высадившегося противника, приказал на бродах дополнительно установить подводные и противотанковые препятствия и заложить фугасы, вытащить на сушу все плоскодонки и бочки, взять их под охрану — ими будут пользоваться лишь с разрешения комбата, посоветовал высылать ночью на островки разведчиков и засады.
Потом он ходил с Муравьевым по землянкам и опять давал указания: в этой землянке нарастить накат, в этой — снять у входа плащ-палатку и навесить дверь, эту — переоборудовать под ленинскую комнату, где вообще забросить — вырыты у самого переднего края, маленькие, тесные, залитые водой, а надо рыть просторные, добротные блиндажи — придет пополнение, людей прибавится, — да не здесь, а на обратном скате, чтоб можно было топить печь и немцы не обнаружили дыма.
И с неудовольствием думал: «Не слишком ли много даю указаний? Что Муравьев — без моих подсказок не видит, что нужно и как нужно? Амплуа комбата для него — новое, но в батальонных делах не новичок же! Апатичный, замороженный, ни одного вопроса не задал мне, только — «слушаюсь», «можно», «выполним». Получается: я не командир, а опекун. Пусть сам соображает».
— Я уезжаю, — сказал Шарлапов. — Вопросы ко мне есть?
— Есть, товарищ полковник, — сказал Муравьев.
— Выкладывай.