улицы были почти пусты, и Стефен порадовался тому, что их экспедиция осталась незамеченной. Не прошло и двадцати минут, как они вынесли панно из зала, погрузили их на тележку, и Стефен, убедившись, что лак просох, набросил на холсты кусок мешковины. Затем он закрыл дверь, считая, что этот акт вежливости будет должным образом оценен комиссией, и привинтил засов с замком на прежнее место.
Соблюдая необходимую осторожность, Стефен и Мэддокс направились к рыночной площади; вскоре они добрались до заведения Ленгланда, разгрузили тележку и внесли панно в пустое помещение. Затем закрыли все ставни и принялись развешивать картины. Одну из них — «Насилие над миром» — Стефен поместил в витрине; вторую — «Это ты, Армагеддон!» — как раз напротив входа; остальные три панно были развешаны в большой комнате, где раньше помещалась библиотека. Это оказалось делом нелегким: рамы были тяжелые, и их приходилось подвешивать на проволоке, но часов около девяти все было кончено, и Стефен остался доволен результатом. Он повернулся к своему помощнику:
— Ну, как?
Сосредоточенно нахмурившись, молодой Мэддокс сказал:
— Вы знаете, что я всегда был высокого мнения о ваших работах. Но, честное слово, эти панно превосходят все, что вы до сих пор создали. Это потрясающе… Я прямо ошеломлен.
— Значит, вы не возражаете провести в их обществе недельки две?
— Конечно, нет. Это будет… даже интересно. — Он помолчал. — Дядюшка их не видел?
— Нет. А почему вы спрашиваете?
— Я просто думаю, мистер Десмонд… Едва ли он посоветовал бы вам выставлять их в Чарминстере.
— Черт возьми. Тори, но именно в Чарминстере я и должен их показывать. А почему, собственно, нет?
— Видите ли, сэр… это маленький, захудалый городишко. Ручаюсь, что здесь не способны отличить произведение искусства от репы.
Молодой Мэддокс неспроста затеял этот разговор. Стефен ждал, что будет дальше.
— Если бы эти панно были выставлены в Национальной галерее или в Лувре, их оценили бы по достоинству. Но, мистер Десмонд, — и Мэддокс сделал пренебрежительный жест, показывая, во что он ставит художественные вкусы округи, а взгляд его молодых глаз стал необычно серьезным, — разве здесь в состоянии их оценить?
9
На следующий день утро выдалось холодное и ясное. В «Голубом кабане» Торп Мэддокс встал рано, позавтракал и отправился в так называемый магазин Ленгланда, который он и открыл ровно в девять часов, предоставляя широкой публике возможность познакомиться с картинами. В это самое время Марк Саттон, отличавшийся необычайной пунктуальностью, шел к себе в банк, находившийся на углу, на расстоянии нескольких домов от заведения Ленгланда. Он увидел в витрине большое полотно, узнал его и обмер. Четыре минуты спустя он уже был у себя в кабинете и звонил по телефону Трингу. Меньше чем через час контр-адмирал прибыл к нему и, беспомощно пожав плечами, объявил, что снимает с себя всякую ответственность.
— Я сделал все возможное, Саттон, чтобы не допустить скандала. Я делал это не ради себя, а ради тех лиц, к которым питаю глубочайшее уважение. Все было в полном порядке: комар носу не подточит. А теперь этот парень, черт бы его побрал, топит нас: надо же ему было выкрасть картины и выставить их для всеобщего обозрения!
— Картины-то, конечно, его… и он имеет право их забрать.
— В том-то и беда! Иначе я бы давным-давно сжег их.
Наступила пауза, пока Тринг набивал табаком трубку.
— Может быть, вам стоит повидать настоятеля собора? — предложил вконец расстроенный Саттон.
— Я уже пытался это сделать по пути сюда. Но он простужен и никого не принимает. Во всяком случае, его это мало трогает. Ведь все шишки посыпятся на нас.
— А вы думаете, будет… — Саттон помолчал, прежде чем произнести роковое слово: — …скандал… взрыв возмущения?..
— Нет, вы просто ничего не понимаете! Господи боже, милейший, да эти проклятые картины вызовут в Чарминстере не меньше шуму, чем знаменитый пожар на пивоваренном заводе Бейли. Но я уже решил, какого курса держаться. Меня обманули. И теперь я умываю руки.
С этими словами Реджи величественно вышел из банка.
В обычных условиях любая другая выставка картин наложила бы не больший отпечаток на жизнь этого заштатного городка, чем хлопья снега, упавшие на могильную плиту. За все время существования Чарминстера в нем было всего несколько такого рода выставок, и последняя на памяти его обитателей состоялась перед войной — то были натюрморты, ценою гинея за штуку, принадлежавшие кисти парализованной дочери майора Физерстонхоу; все эти цветы разных видов и размеров, вазы с примулами, анютиными глазками и тому подобным были, конечно первоклассными произведениями искусства, если учесть, что они созданы рукой калеки.
Но нынешняя выставка была совсем иного рода, и картины, экспонируемые на ней, изображали вовсе не цветы. Уже сами события, предшествовавшие ее открытию, равно как и скверная репутация художника, придали полотнам скандально притягательную силу. Короче говоря, они привлекли публику именно тем, что так возмущало всех, и весь Чарминстер отправился глазеть на них, подобно тому как любопытные глазеют на труп в морге. При этом люди познатнее и побогаче — какие бы суждения они ни высказывали в частных беседах — держались с отменным высокомерием, позволяя себе иной раз лишь презрительно фыркнуть, чего, правда, нельзя сказать про вдовствующую владелицу замка Дитчли, лицо которой, когда она садилась в свой «даймлер», хранило самое суровое выражение, лишь подчеркивавшее ее сходство — обстоятельство, особенно ею ценимое, — с покойной королевой Викторией. Люди же попроще — в основном работники обоего пола с окрестных ферм — обладали, к сожалению, недостаточной культурой для понимания этих картин. Одни молча, разинув рот, смотрели на них, а другие — и таких было большинство — громко обменивались скабрезными шуточками, не лишенными грубоватого юмора, и весьма недвусмысленно комментировали отдельные детали композиции, при виде которых женщины помоложе возбужденно взвизгивали. Оставались еще промежуточные слои населения — почтенные, респектабельные, богобоязненные, законопослушные представители буржуазного класса этого соборного города, на чью долю и выпала честь занять должную позицию по отношению к этой неслыханной выставке и со всею серьезностью взвесить то влияние, какое она может оказать на общество.
Поначалу эта прослойка была попросту ошарашена. Панно — по теме и по манере выполнения — никак не отвечали тому, что все ожидали увидеть: такая живопись оскорбляла посредственные умы, бросала вызов всем привычным представлениям, попирала вековые традиции и общепринятые вкусы. И буржуа были скандализированы с первого же взгляда. Затем, присмотревшись к деталям композиции, они постепенно различили такие элементы, которые, по их мнению, бесспорно наносили удар по приличиям, патриотизму, религии и прежде всего — морали.
Наибольшее возмущение вызывало панно, с такою дерзостью выставленное в витрине. Слишком поздно степенные лавочники и рассудительные торговцы запретили своим женам и дочерям смотреть на рыхлое тело, отвисшие груди и крепко сжатые ноги полуобнаженной крестьянки, тщетно пытающейся отбиться от похотливых притязаний обступивших ее солдат.
Сознание нанесенного оскорбления росло, заговорило чувство общественного долга, и печать, всегда стоящая на страже интересов публики, взялась за дело. В этих местах издавалось две газеты: «Каунти газет» и «Чарминстер кроникл». В «Кроникл», выходившей по средам, появилась передовая статья, озаглавленная: «Оскорбление нашего славного города». Три дня спустя «Каунти газет» превзошла своего соперника и напечатала передовицу под заглавием: «Искусство или бесстыдство?»
Наблюдая эту бурю общественного негодования, — он, правда, ее предвидел, но никак не ожидал,