Официантка принесла пиво в запотевшей кружке. Кругом шумела бойкая клиентура. В этой закусочной, по словам Шиковца, Юрский впервые встретился с Маврухиным. Здесь же Копосев засвидетельствовал свое алиби. В двадцать два сорок пять в день убийства его видели за столиком.
Сквозь застекленную, с металлическими переплетами стену закусочной были видны стрельчатые готические башенки над воротами форта. Отсюда до крепости сотня шагов.
А до причалов?.. Ответ на этот вопрос и служил обоснованием для алиби. Убийство, по нашим расчетам и данным эскпертизы, произошло в двадцать два сорок пять. Допускалось отклонение в плюс- минус пятнадцать минут. Это отклонение не мешало признать алиби Копосева. Единственный путь к стоянке «Онеги» и «Ладоги» лежит через главные портовые ворота, и преодолеть его за четверть часа невозможно, даже будучи хорошо тренированным бегуном.
Но теперь-то я знал, что мог существовать и второй, более короткий путь: через форт и бетонные колодцы. Не исключено, что подготовленный человек способен, покинув причал, через семь-десять минут очутиться близ «Стадиона».
Конечно, это сопряжено со многими трудностями. И все-таки алиби уже нельзя считать чистым. Четверть часа — допуск небольшой, и в ином деле он не играл бы роли. Но сейчас он мог стать тем самым неправильно положенным кирпичом, из-за которого рушится все здание.
…Было пять часов. К полуночи я должен вернуться в порт, а завтра «Онега» уйдет в свой тринадцатый рейс. И я оставляю дело, для раскрытия которого, возможно, не хватает лишь одной детали! Не успеть… Но хоть какую-то зацепку нужно оставить Шиковцу.
Если бы удалось более точно определить время убийства, многое прояснилось бы. Мы знали бы наверняка, подтверждается алиби или нет.
Я еще раз вернулся к тому трагическому вечеру. Не промелькнет ли все-таки подсказка?.. Вот я подхожу к причалу. Смеркается. Сумерки в эту пору наступают примерно в начале одиннадцатого. Посидев немного близ «Онеги», поднимаюсь на борт. Становится совсем темно. Разговор с Карен длится пять-десять минут. Затем на протяжении примерно двадцати минут Марк Валерий демонстрирует свой киноопус. «Примерно», «примерно»!..
Убийство могло произойти только в то время, когда я был в каюте. Но… когда я был в каюте? Стоп. Восстановим все подробности. Вот начинается фильм под неистовое «звуковое сопровождение» Васи Ложко. Команда отправляется на прогулку, Валера объясняет, что Маврухин остался на судне. Следующие кадры — знакомство с фрау Кранц. Она вплывает в экран под ясные, торжественные звуки… вальса, полонеза… Нет, менуэта. Да, да, галантного менуэта, мелодия которого с характерным трехтактным ритмом странно сочеталась со строгой арией.
Я вытер пот с лица. А если все-таки попробовать вспомнить. Может быть, удалось бы по этой мелодии «открыть» само произведение, а затем, просмотрев радиопрограммы, установить и время…
Музыка была настоящей, глубокой, она не могла скользнуть мимо программы, как фон, наподобие тех скороспелых легких мелодий, которые звучат в антракте между новостями.
Черт возьми, ведь есть же люди, которые без труда, по одной лишь инструментовке, по почерку, способны назвать композитора. Окажись на моем месте такой знаток, он был бы для угрозыска полезнее, чем дюжина бойких Черновых, которым кажется, что, овладев приемами дзю-до, они готовы облагодетельствовать человечество.
«Вспомни! — приказал я себе. — Максимальное сосредоточение, ну!»
Мысль, восстанавливающая прошлое, иглой вошла в мозг. Та музыка… Та музыка… Прозрачная, наивная, чистая. В ней была подкупающая «досимфоническая» простота… Да-да… Люлли, Глюк, Гендель, Перголези… Кто-то из «ранних», наверное.
Кажется, голоса скрипки и виолончели. Может быть, струнный квинтет. Легкий голосок чембало. И — неожиданная ария, неожиданная в своей строгости и возвышенности. «Эт экзультавит…» Два слова возникли в памяти. Через минуту я мог пропеть фразу, укладывающуюся в трехтактовый ритм. «Эт эк-зуль- та-авит…» Но здесь мелодия обрывалась и продолжение ее никак не шло на ум. «Эт эк-зуль-та-авит…»
Латынь. Язык ораторий и месс. Но при чем здесь менуэт? Впрочем, в восемнадцатом веке менуэт часто встречался в любой композиции.
Я окончательно запутался. Однако струнное вступление и женский голос не шли из головы. Если бы еще раз услышать тот небольшой музыкальный отрывок, я без труда узнал бы его, как свидетель, который не в силах описать портрет человека, сразу узнает его в лицо.
С парковой горки, не мешкая, я направился в магазин грампластинок. До закрытия «Мелодии» оставалось около часа, но у дверей все еще толпилась очередь.
У прилавка я увидел Машутку в темном переднике со значком фирмы. Она испугалась, увидев меня, захлопала ресницами, как-то по-детски вытянула тонкую шею.
— Что-нибудь случилось? Почему ты не на «Онеге»?
Я успокоил ее, сказав, что Вася Ложко жив-здоров и цвет лица его не изменился за истекшие полсуток.
— Мне нужна свободная кабина. И пластинки. Выберу по списку. Меня интересует семнадцатый- восемнадцатый века. Кантаты, оратории.
В кабине стояло мягкое, уютное кресло. Машутка внесла стопку пластинок. Среди них удалось отыскать «Stabat mater» Перголези. Я пропустил первую, хорошую часть и начал с арии, в которой солировало сопрано.
Нет, в каюте Марка Валерия я слышал не Перголези, хотя родственные нити были ощутимы. Я не мог объяснить, в чем отличие, я уловил его дилетантским инстинктом. Музыка, которая мягко звучала сейчас в динамике, казалась чем-то близкой порывистому и нежному Моцарту, а та, что трепетала в памяти, была грубее, прямолинейнее и вместе с тем глубже.
Потом я прослушал Генделя и Люлли. И снова все то же ощущение родства и — несомненного отличия. Я словно блуждал вслепую, вытянув руки, где-то близко от того, что искал, но для незрячего такие поиски могут длиться годами.
Выбор пластинок Баха был невелик. Я поставил первый Бранденбургский, ту заключительную часть, которая написана в форме менуэта. Солировал гобой — не женский голос, — и мелодия была иная, лишенная религиозной строгости, но все-таки я почувствовал, что на этот раз не ошибся в выборе композитора.
Отдернув штору, я увидел пустой зал и продавщиц, которые завязывали косыночки у зеркала.
— Возьми пластинки на «Онегу», — сказала Машутка. — А хочешь, перепиши на пленку. У Васи отличный магнитофон «Филипс». Будешь слушать в рейсе. Вася с удовольствием поможет. Вася тоже любит музыку. Вася…
— Я ищу лишь одну пластинку Баха. Но здесь ее нет.
— Ты так увлекаешься серьезной музыкой?
— Вот если бы зайти к кому-нибудь из коллекционеров… — подумал я вслух. — Ты не подскажешь?
— Загляни к Борисоглебскому. Он и живет неподалеку. Очень хороший! Хромой: знаешь, от полиомиелита с детства. Очень славный. Я провожу тебя.
Она щебетала без умолку. Я был для нее одним из достойнейших людей на свете, потому что работал на «Онеге», рядом с Васей.
Борисоглебский оказался безусым юнцом, рыжеволосым и приветливым. Он прыгал на костылях, как подбитая птица, от стеллажа к стеллажу, где рядами выстроились пластинки. Он был весел. В этом мире застывшей и готовой в любую секунду ожить музыки, в мире, где творил глухой Бетховен и вдохновенно импровизировал слепой Гендель, физическое несовршенство не значило ровным счетом ничего.
— Бах, вас интересует Бах! — повторил Борисоглебский, рассматривая надписи на полках. — Прекрасно. «Nicht Bach! Meer sollte er heisen».[1] Помните замечательное высказывание Бетховена?
Он радовался мне как единомышленнику.
— Вы уверены, что отрывок, который вы слышали, написан в форме менуэта?
— Кажется, да. Два слова я разобрал: «Et exultavit».