/ Закован в мертвые плоты, / Злодей, чья флейта — позвоночник, / Булыжник уличный — построчник / Стихи мостить 'в мотюх и в доску', / Чтобы купальскую берёзку / Не кликал Ладо в хоровод, / И песню позабыл народ…'.

Описанное В. П. Веригиной столкновение двух поэтов в гостях у прославленного артиста, ставшего символом русского песенного дара, также нашло отражение в творчестве Клюева. В статье 'Сорок два гвоздя' (1919) поэт помещает собственный духовный стих, который можно было бы озаглавить теми же, сказанными в доме Шаляпина, словами — 'Иде-ет железо на русскую березку':

На младенца-березку, На кузов лубяной, смиренный Идут Маховик и Домна — Самодержцы Железного царства. Господи, отпусти грехи наши! Зяблик-душа голодна и бездомна, И нет деревца с сучком родимым, И кузова с кормом-молитвой. * * *

Со времени своего вступления в литературу и до конца дней Клюев был последовательным противником и обличителем 'Железного царства', что становилось всё более несвоевременным и даже преступным делом… Это сейчас о нем пишут: 'Мы ищем крупнейшего поэта-'экологиста', а ведь крупнее Клюева здесь не найти' [3, с. 45], — тогда же вызывало, в самом лучшем случае, ироничное недоумение. З. Н. Гиппиус, со свойственной ей иронией, вспоминает о том, как Клюев — 'в армяке, в валенках, (…) с высоким крючком посоха в руке', — в период Первой мировой войны 'с кафедры Религиозно-философского общества призывал (…) всех 'в истинную русскую церковь — зеленую, лесную', и закончил речь поэмой, не из удачных' [10, т. 1, с. 82].

В 1920-е годы правду 'лесной' церкви Клюев отстаивал в своих 'узорных славянских сагах'. Выступая с чтением поэмы 'Заозерье' в ленинградском геологическом комитете, он предварительно обратился к аудитории с такими словами:

'Сквозь бесформенные видения настоящего я ввожу вас в светлый чарующий мир Заозерья, где люди и твари проходят круг своего земного бытия под могущественным и благодатным наитием существа с 'окуньим блеском в глазах' — отца Алексея, каких видели и знали саровские леса, темные дубы Месопотамии и подземные храмы Сиама'.

Известный русский религиозный философ Н. О. Лосский вспоминает о том, как летом 1922 года он был специально приглашен Ивановым-Разумником для встречи 'с поэтом Клюевым и писательницею Ольгою Форш'. Программа этого домашнего вечера, видимо, была связана с религиозной проблематикой: 'Клюев прочитал нам свою поэму, живо изображающую крестьянский быт на севере России, а О. Форш рассказала о том, как была на антирелигиозном митинге' (Л о с с к и й Н. О. Воспоминания. СПб., 1994, с. 237, 238). Воспоминания сына философа, Б. Н. Лосского ('Наша семья в пору лихолетия 1914–1922 годов'), встречавшегося с поэтом в том же 1922 году в одном из публичных собраний, косвенно свидетельствуют о том, что и здесь Клюев говорил 'на религиозные темы' в связи с крестьянской культурой своего родного Поморья:

'В связи с церковным кризисом стали размножаться публичные собрания и диспуты на более или менее к нему относившиеся религиозные темы. (…)

Участвовал в собраниях иногда и Николай Клюев, рассказывая на голос благочестивого странничка об образе 'святого Христофора с песьей головой' на 'тябле' (ярусе) виденного где-то иконостаса. Его говор интерпретировала следившая юмористическим оком за церковной хроникой Ольга Форш…' (альм. 'Минувшее', М.; СПб., 1993, [вып. ] 12, с. 120, 121).

Клюеву вовсе не нужно было странствовать, чтобы повстречать этот образ, — он мог видеть его на тябле иконостаса в часовне святого Христофора у себя на родине. Вытегорское предание гласит, что некогда местный купец Лопарёв, в память своего спасения от разбойников из оврагов под названием Собачьи Пролазы, 'поставил часовню святого Христофора Кинокефала — с собачьей головой он изображается, всем известно…' [6, с. 219, 220]. Этот образ возникает и в стихотворении Клюева 'Заутреня в татарское иго…' (1921) — Кинокефал изображен здесь как защитник оскверняемой Руси: 'Христофор с головой собаки / С ободверья возлаял яро, / В княженецкой гридне баскаки / Осмердили кумысом чары'.

* * *

Итак, снова подтверждается истинность сказанного Клюевым о своем творчестве: '… каждое слово оправдано опытом…'. 'Юмористическое', недоверчивое, а иной раз весьма гневное восприятие поэта современниками часто возникало из-за отсутствия у них знаний, необходимых для понимания клюевского слова, услышанного или прочитанного.

Например, Андрей Белый с яростным негодованием воспринял строки из 'Погорельщины' о принесенном в город 'Иродовой дщери' образе 'Спаса рублёвских писем, / Ему молился Онисим / Сорок лет в затворе лесном!' '…не так говорят о духовном', — возмущался Белый, полагая, что упоминание о молившемся перед этой иконой затворнике возникло в клюевском тексте по едва ли не кощунственному произволу автора: ''Спаса писем — Онисим', — рифма-то одна чего стоит! Фу, мерзость!' [2, с. 213].

Но дело не в рифме; молитва затворника — очень важная часть самой иконы. И в контексте поэмы, и в контексте народной традиции эта деталь глубоко обоснована.

Говоря словами Аввакума, 'последняя Русь зде!'. В железном городе Иродиады людей уже нет — остались лишь 'двуногие пальто'. Мир опустел, и все святые покинули родную землю. Последний 'мирской гостинец', рублёвская икона, — это последняя живая человеческая молитва. Потому так важно здесь имя: '…молился Онисим…'. Таков контекст поэмы. Что касается исторического контекста, то Клюев, конечно же, неоднократно мог видеть древние молитвенные образа: 'На оборотной стороне старинной иконы иногда встречаются записи (напр.: 'сему образу молится такой-то' или 'моление раба Божия такого-то'). Записи эти делались в тех случаях, если владелец иконы ставил ее в церкви для молитвы' (П о к р о в с к и й Н. Очерки памятников христианской иконографии и искусства. СПб., 1900, с. 380). Как видим, именно так и говорил народ 'о духовном'

Возвращаясь к словам Б. Н. Лосского о клюевском 'голосе благочестивого странничка', думаешь невольно о том, как часто современники бывали несправедливы к поэту-страннику, который действительно 'избраздил весь край'. Есенин, сказавший так о Клюеве, признавал, что 'олонецкий знахарь хорошо знает деревню'. 'Это были не фразы', — вынужден был согласиться И. М. Гронский, приводя слова Клюева: 'Я самый крупный в Советском Союзе знаток фольклора, я самый крупный знаток древней русской живописи' (альм. 'Минувшее', М.; СПб., 1992, [вып. ] 8, с. 149). Тем не менее Клюева то и дело подозревали в обмане и мистификациях, обвиняли в ханжестве и лицемерии, в хитрости и коварстве…

Так, объявляя Клюева своим 'врагом', Есенин пишет Иванову-Разумнику: 'Я больше знаю его, чем Вы, и знаю, что заставило написать его 'прекраснейшему'…' [7, т. 2, с. 76]. Выходит, что посвящение 'прекраснейшему из сынов крещеного царства, крестьянину Рязанской губернии поэту Сергею Есенину', предпосланное стихотворению 'Оттого в глазах моих просинь…', — это некая клюевская хитрость, лицемерная уловка? Вовсе нет! Для Клюева это определение было устойчивой формулой: так обращался он к 'словесному брату' в дарственной надписи на своей фотографии; так называл Есенина и в тех случаях, когда писал о нем другим лицам. В частности, отправляя полковнику Д. Н. Ломану весной 1916 года 'О песенном брате Сергее Есенине моление' (вследствие чего Есенин был спасен от 'отправки на бранное поле'), — Клюев начинал свое письмо теми же словами: 'Прекраснейший из сынов крещеного царства…'. В конце 1916 или начале 1917 года поэт писал Александру Ширяевцу о 'Сереженьке': 'Как сладостно быть рабом прекраснейшего!'. Таким образом, только искреннее восхищение и глубокая любовь к 'сопесеннику' заставили Клюева написать слова, в неискренности которых Есенин пытался убедить Иванова- Разумника.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×