может, потому что в школе я проучился недолго. Меня, разумеется, представляли всем без исключения, и Маркус говорил мне несколько слов о каждом из тех, кто появлялся и исчезал; я добросовестно заносил в дневник их имена, мистер Такой-то, мисс Такая-то — все они были молоды и не связаны супружескими узами. Однако несколько лет, разделявшие нас, казались шире океана; думаю, у меня было больше общего с каким-нибудь маленьким дикарем, нежели с этими взрослыми, а ведь многим из них не исполнилось и двадцати. Их мысли, поступки, занятия были для меня тайной. Молодые люди из университета (по словам Маркуса), начисто обезличенные девушки здоровались со мной по дороге на теннисный корт и крокетную площадку или когда шли обратно; на молодых людях белые фланелевые брюки, белые туфли и шляпы- канотье, девушки тоже во всем белом, помню их осиные талии и шляпы, похожие на ветряные мельницы; так что все сплошь были в белом, разве что мелькнет иногда над туфлей из лосиной кожи черный мужской носок. У кого-то находилось для меня больше слов, у кого-то меньше, но все гости, как один, были лишь частью обстановки, и ни с кем из них у меня не завязывались хоть какие-то отношения, да мне это и в голову не приходило. Они были они, а Маркус и я были мы — разные возрастные группы, как принято говорить теперь.
Именно поэтому первые два-три дня до меня не дошло, что один из «них» — это сын хозяев, а другая — их дочь. Светловолосые (как и почти все «они»), одетые в белое, в руках теннисные ракетки — брат и сестра были очень похожи друг на друга.
Дэнис, сын и наследник, был высокий молодой блондин с грубыми чертами и самодовольным выражением лица (школьники сразу чуют самодовольство). Его переполняли какие-то пустячные — это понимал даже я — планы и соображения, и он навязывал их с чрезмерным рвением. Он заводился, расписывая преимущества какой-нибудь идеи, — и тут миссис Модсли одной бесстрастной фразой не оставляла от нее камня на камне. По-моему, Дэнис чувствовал, что мать его презирает, и тем более желал публично взять над ней верх, показать власть. Кстати, его отец властью никогда не пользовался. Между мистером и миссис Модсли я не замечал и намека на несогласие; она жила своей жизнью, а он своей — крохотный гном, за которым тянулся золотой шлейф. Мне бы и в голову не пришло, что они — муж и жена, потому что мои родители выражали свое отношение друг к другу куда нагляднее. Миссис Модсли планировала день для всех, за исключением мужа, всех нас, как я постепенно понял, она держала на поводке, позже я стал представлять этот поводок лучом, идущим из ее темных глаз. Мы думали, что все делаем по собственной воле, но это было не так.
«Моя сестра настоящая красавица», — сказал мне Маркус однажды. Он произнес эти слова бесстрастным тоном, словно объявил, что «дважды два — четыре», так я их и воспринял. Это был факт, как и прочие, его следует принять к сведению. Раньше я не думал о мисс Мариан (кажется, про себя я называл ее так) как о красавице, но после слов Маркуса при встрече посмотрел на нее новыми глазами. Кажется, это произошло в передней части дома, потому что осталось впечатление света, а там, где обитали мы с Маркусом, его было мало; запуганный школьными порядками, я считал, что передняя часть дома, где жили взрослые, — это некая запретная зона, и, вторгаясь туда, я нарушаю закон. Если не ошибаюсь, Мариан сидела не шевелясь, и мне было удобно разглядывать ее, да, конечно, сидела, ведь я смотрел на нее сверху вниз, а ростом ее Бог не обидел — даже по меркам взрослых. Наверное, я застал ее врасплох, потому что взгляд у нее был «затуманенный» — так я определил его потом. Длинные отцовские ресницы почти сомкнулись, но между ними проблескивала полоска синевы, такой влажной и насыщенной, будто под ресницами застыла непролитая слеза. В волосах поигрывал солнечный свет, однако на округлом, как у матери, лице, только бледно-розовом вместо кремового, лежала печать суровой задумчивости, а изогнутый маленький носик привносил в облик что-то ястребиное. Вид у нее был зловещий, почти как у миссис Модсли. Секунду спустя она открыла глаза — я помню внезапный всплеск синевы, — и лицо ее засветилось.
Так вот что такое «красавица»! Какое-то время я даже не мог воспринимать ее как человека, она превратилась в некое ходячее олицетворение красоты. Ближе она мне не стала, скорее наоборот, но я уже не путал ее с другими девушками, которые, подобно планетам, кружили в радиусе моего видения.
Первые дни были полны мимолетных, не связанных друг с другом впечатлений, их едва ли осмыслишь и тем более не выстроишь в рассказ. В памяти всплывают какие-то картины, в основном черно-белые, но иногда слегка подцвеченные. Например, помню кедр на лужайке, его ярко-зеленую хвою, тень, а вокруг — великолепный дерн; под кедром, покачиваясь между двумя столбами, висит парусиновый гамак малинового цвета. Такой гамак был внове, он совсем вытеснил старые, с веревками и узлами, которые захватывали и отрывали пуговицы. Здесь часто собиралась молодежь, я и сейчас слышу их звонкий смех, когда кто-то вываливался из гамака и падал на траву.
В дневнике ничего об этом нет. Зато не раз упоминается конюшня, а я ее совершенно не помню, хотя не преминул записать имена пяти лошадей: Леди Джейн, Принцесса, Анкес, Гренок и Ного — Ного был моим любимцем, но как выглядел он или другие скакуны — словно метлой вымело из памяти. А вот каретный сарай, о котором в дневнике ни слова, вижу прекрасно. Фонари, рессоры, оглобли, крылья, все отполировано, искрится свежей краской — чудесно, чудесно! А как пахла конская сбруя! Этот запах завораживал меня больше, чем резкий запах лошадей. Каретный сарай был моей сокровищницей.
Но довольно капризов и причуд памяти. Впрочем, одно событие дневник все-таки оживил — оно возникло передо мной ярко и рельефно. «Среда, 11 июля. Видел красавку — атропу белладонну».
Я бродил один, без Маркуса, по задворкам усадьбы и заглядывал в заброшенные строеньица, привлекавшие меня куда больше, чем вид на Брэндем-Холл с юго-запада. В одном из них — оно было без крыши — я вдруг наткнулся на растение. Не просто растение в моем тогдашнем понимании слова, но куст, почти дерево, одного со мной роста. С блестящими листьями, сильное и цветущее, оно было само здоровье и в то же время таило в себе что-то зловещее: я почти видел, как оно высасывает из земли питательные соки. Казалось, оно устроилось здесь как нельзя лучше.
Я знал, что растение насквозь пропитано ядом, знал и о его красоте — вычитал в маминой книжке по ботанике. Я стоял на пороге, не смея войти, и смотрел на яркие пуговичные ягоды, на тусклые, мохнатые цветы-колокольчики пурпурного цвета, тянувшиеся ко мне. Вдруг мне стало страшно: растение отравит меня, даже если я коснусь его, не съем его ягод — оно само меня съест. Сразу видно, что ненасытное!
Я на цыпочках вышел, словно подглядывал за чем-то, не предназначенным для моих глаз; может, рассказать миссис Модсли? Вдруг она подумает, что я сую нос не в свое дело? Я ничего ей не сказал. Представил, как крепкие полные жизни ветки корчатся на мусорной куче или потрескивают в огне: зачем уничтожать красоту? К тому же мне хотелось посмотреть на растение снова.
Атропа белладонна.
Все началось с погоды — она вышла из повиновения.
В день моего приезда, в понедельник, было вполне прохладно, но уже на следующий день небо очистилось от облаков и вовсю засветило солнце. Когда мы улизнули из-за стола после завтрака (помнится, после еды нас всегда как ветром сдувало, спрашивали, можно ли выйти — и только нас и видели), Маркус предложил: «Пошли глянем на термометр, он показывает самую высокую и самую низкую температуру за день».
Еще одна необъяснимая прихоть моей памяти — если учесть, как часто я бегал к этому термометру, — не могу вспомнить, где он висел; ага, все-таки вспомнил: на стенке восьмиугольного домика с заостренной крышей, прямо под тисом. Это строеньице привлекало меня — была в нем какая-то отрешенность, таинственность. Говорили, что раньше здесь хранили убитую дичь, — тис не пропускает солнца, — но это была лишь гипотеза: назначения домика никто не знал.
Маркус объяснил мне, как работает термометр, и показал маленький кургузый магнит, который тянул указатели вверх и вниз.
— Только не надо его трогать, — добавил он, читая мои мысли, — не то отец рассердится. Он любит сам мерить температуру.
— А он часто сердится? — спросил я. Я не мог представить мистера Модсли сердитым, вообще как-то выражавшим свои чувства, но когда речь идет о взрослых, дети почти всегда задают этот вопрос в первую