На иеваним и лацийском он говорил свободно, а коренного джбрим почти не знал. Он был ревностным последователем Платона, это верно. Но всю жизнь Филон Александрийский был поглощен тем, чтобы объединить канон джбрим с религией иеваним. Он знал Книгу лишь по Септуагинте и желал сделать ее еще более доступной для греческих интеллектуалов. Всей мерой отпущенного ему таланта он рядил откровения Книги в эллинские одежды. И ему удалось это! Удалось это с помощью философии и аллегорий великого Платона. Филон утверждал, что Предвечный, без сомнения, создал мир. Но влияние, которое Он на мир оказывает, не прямое, а опосредованное Логосом. Душа берет начало из Божественного Источника, учил Филон, и она может постичь его природу. И такая возможность реализуется двумя путями: либо через пророческое озарение, либо посредством внутренней мистической сосредоточенности. Канон джбрим, по Филону, – это орудие для достижения духовного совершенства. А Книга – путь слияния с Предвечным.
– Вы так восхищенно говорите об этом философе, мастер. Видно, его учение того стоит.
– Это учение братьев-галилеян, – спокойно сказал Пинхор.
– Позвольте! – беспомощно сказал Севела. – Так учение галилеян смыкается с эллиническим каноном?
– Не так, – величественно сказал гончар. – Филон Александрийский принял учение галилеян и обогатил его элементами эллинической риторики. Всю жизнь он искал гармонии и обрел ее в учении галилеян. Вероучитель Филон умер два года тому назад в Тире. Кстати, в Синедрионе к Филону относились с величайшим почтением, известно вам это?
– С почтением? То, что вы рассказали о Филоне, вряд ли снискало бы одобрение Синедриона. Вчера – джбрим, сегодня – иеваним, а завтра – безбожник. Так бы сказали о нем в Синедрионе.
– Увы, – гончар наклонил голову. – Синедрион – оплот косности. Но, видите ли, синедриональные кохены первой череды почитали Филона и были ему горячо благодарны не за переход от эллинизма к Книге. А за поступок отважный, а может быть, и безрассудный.
– Что же еще совершил этот Филон?
– За полгода до кончины Филон отправился в Рим и спорил там с принсепсом.
–
– Да. Он спорил с принсепсом и остался жив, – гордо ответил Пинхор.
– Как это было?
– Кай Юлий по прозванию Калигула требовал, чтобы во всех владениях романцев принсепса чтили как живого бога. Для иеваним и романцев такое возможно…
Гончар сделал паузу.
– Да, такое не для джбрим, – сказал Севела.
– Джбрим никак не могли соблюсти тот эдикт. И тогда в Александрии их объявили преступными противителями воле принсепса и народа Рима. Конечно же, это было сделано для того, чтобы безнаказано разбить и разграбить дома джбрим. Начались погромы. До Филона дошли вести о бедствиях Александрийской общины, и он направился в Рим.
– И Калигула принял его?
– Принсепс удостоил его аудиенции. Филон понимал свое отчаянное положение… Калигула казнит патрициев по прихоти или от дурного настроения. В приступе изжоги он велит бросать сенаторов в бассейн с муренами. Чего мог ждать старый джбрим из Александрии? Однако Филон совершил невозможное. Он был хладнокровен и смел. Наверное, неслыханная отвага старого философа изумила Калигулу – он не тронул Филона. Более того, Филон сумел убедить принсепса в том, что джбрим останутся покорными его воле, даже если не станут поклоняться его статуям. Александрийским джбрим было позволено не воздвигать статуй в храмах. Чего там говорить – принсепс мог передумать уже через час. Но, на счастье Филона и всех джбрим Александрии, этого не случилось. Принсепс даже велел александрийцам прекратить грабежи и возместить ущерб.
– Да, это подвиг. И вы говорите: этот человек на закате жизни примкнул к галилеянам?
– Об этом мало кто знает, но это так.
– Вы удивительный собеседник, мастер, – сказал Севела и, склонив голову, посмотрел на гончара. – Сколько я узнал от вас… И надо-то было всего лишь арестовать человека, чтобы узнать о великом философе из Александрии, о трансформации канонов и многом другом.
– Вы хороший слушатель, адон, – улыбнулся Пинхор. – А вот я с годами становлюсь болтлив.
– Мне пора идти, уже ночь, – Севела встал. – Вы не запаздываете в резидентуру?
– Я каждое утро являюсь в резидентуру. Да это совсем и не хлопотно.
– Прощаюсь с вами до завтра, мастер, – сказал Севела…
Прошло три дня. Он опять сидел в половине шестого за столом в лаборатории. Новиков с Машкой ушли домой. В соседней комнате Великодворская замаливала грехи: постигала «экспрессию пектатлиазы в Е. coli», с каковой экспрессией она хорошо подзатянула, за что экселенц устроил ей грандиозную выволочку «при всех», и был при этом ужасен. Великодворская поехала в Пущино на три дня, а у экселенца не отпросилась. Отпросилась вроде бы у Кострова, но так невнятно, что он этого не помнил. Позавчера утром экселенц сказал ледяным голосом: «Мне все это надоело, Татьяна!».
И дальше Великодворская получила так, как давно не получала. Страх и ужас. Холодное перечисление всех предыдущих прегрешений и убийственные оргвыводы. Отчисление из аспирантуры и занесение во все черные списки, какие только есть на планете. Каленым железом. Огнем и мечом. Навсегда и в назидание остальным.
«Довольно уже с тобой нянькаться, голубушка, я написал докладную Дебабову. Таких аспиранток не бывает, быть не может, и быть не должно! Напиши-ка „по собственному желанию“, и закончим на этом!»
И Танька струсила. Занавесилась темной челкой, жалко заморгала оленьими глазами и села за работу. Третий день приходила в лабораторию в половине девятого и сидела до восьми.
А Дорохов теперь домой не спешил. Он восьмого января в половине третьего ночи дописал последний фрагмент – письмо Лонгина Бурру. Дело сделано, книга закончена. Что получилось – пока одному богу известно. Может быть, чушь. Но теперь уже нечего нервничать. Послушаем, что скажет Курганова.
Вечера у него освободились, непривычно было, что после работы не надо садиться за «Mersedes Prima», вставлять лист, отводить каретку – начнем, благословясь… Он один вечер провел перед телевизором, второй читал «Жука в муравейнике» и «Мартовские иды», спать ложился в половине двенадцатого. Машинка стояла на краю стола и, казалось, недоуменно поглядывала на него: «Эй, ты чего? Давай, заправляй бумагу, поехали».
Вчера приезжал Вова Гаривас, оставил на пару дней свежий номер «Израиля сегодня». Поговорили с ним о том о сем, о «Детях Арбата», о Галиче (в журнале «Искусство кино» опубликовали Галича – «Петербургский романс», «За чужую печаль и за чье-то незванное детство», «Кадиш»).
Дорохов рассказал Гаривасу, как сидел в кресле «Саши Гинзбурга».
– А по каким делам ты попал к этой Кургановой? – спросил Вова.
– Да так, – Дорохов замялся. – Сенька попросил заехать, книгу передать. Она с его покойной мамой дружила.
– Вообще-то, все это поэтизация, – сказал Гаривас. – «Мальчишки были безусы… Прапоры, корнеты…». А представь себе, что тот путч удался. И получилась бы нормальная хунта. Повесили пятерых, так? А если бы Трубецкой не обгадился, если бы вовремя врезали шрапнелью? А не ждали – пока по ним врежут… Они устроили бы такую кровавую кашу, что России и не снилась. Это только начинается все всегда очень романтически. А потом – Конвент, Комитет Общественного Спасения… Дантоны, мараты, фукье-тенвили…
Дорохов открыл «Арагви», выпили по рюмке.
Через полчаса Гаривас сказал:
– Я недавно читал стенограмму пленума, на котором топтали Бухарина. Чего там говорить – страшно. Все страшно. С октября семнадцатого и по сю пору – страшно. Но шевельнулась одна еретическая мыслишка. Вот смотри, – Гаривас закурил и нахмурился. – Сейчас много пишут про то, как он выкосил ленинскую гвардию. Знаешь, Миха, а мне насрать на эту гвардию. Одни убийцы перебили других убийц. А вот мой дед – он-то тут был при чем? Ему совершенно начхать было, кто там правый, кто левый. Кто троцкист, кто бухаринец. Пусть бы они друг друга резали, суки. Но они убили миллионы ни в чем не повинных