полиции признал бы новую проделку святого духа? Между тем, кто дерзнет сказать, что бог не придет еще раз искупить человечество? Разве оно сегодня лучше, чем было при Тиберии? [28]
— Ваше рассуждение — кощунство, — ответил прокурор.
— Согласен, — сказал журналист, — но у меня нет дурного намерения. Вы не можете отрицать исторические факты. По-моему, Пилат, осудивший Христа, и Анитос, который, выражая мнение афинской аристократической партии, требовал смерти Сократа, были представителями установившегося общественного порядка, считавшего себя законным, облеченного признанным правом, обязанного защищаться. Значит, Пилат и Анитос были так же последовательны, как прокуроры, которые требовали казни сержантов Ла-Рошели[29] и сегодня рубят головы республиканцам, восставшим против июльской монархии, а также тем любителям нового, целью которых является выгодное для них ниспровержение общественного строя, под предлогом лучшей его организации. Пред лицом высших классов Афин и Римской империи Сократ и Иисус были преступники; для этих древних аристократий их учения были чем-то вроде призывов Горы: ведь если бы эти фанатики одержали верх, они произвели бы небольшой девяносто третий год в Римской империи или Аттике.
— К чему вы клоните, сударь? — спросил прокурор.
— К прелюбодеянию! Итак, сударь, какой-нибудь буддист, покуривая свою трубку, может с тем же основанием утверждать, что религия христиан основана на прелюбодеянии, как утверждаем мы, что Магомет — обманщик, что его коран — переиздание библии и евангелия и что бог никогда не имел ни малейшего намерения сделать этого погонщика верблюдов своим пророком.
— Если бы во Франции нашлось много людей, подобных вам, — а их, к несчастию, более чем достаточно, — всякое управление ею было бы невозможно.
— И не было бы религии, — сказала г-жа Пьедефер, на лице которой во время этого спора появлялись странные гримасы.
— Ты их ужасно огорчаешь, — шепнул Бьяншон на ухо Этьену. — Не затрагивай религии, ты говоришь им вещи, которые доведут их до обморока.
— Если бы я был писателем или романистом, — заметил г-н Гравье, — я стал бы на сторону несчастных мужей. Мне много чего довелось видеть, и достаточно странного; поэтому я знаю, что среди обманутых мужей немало есть таких, которые в своем положении далеко не бездеятельны и в критическую минуту очень драматичны, если воспользоваться одним из ваших словечек, сударь, — сказал он, глядя на Этьена.
— Вы правы, дорогой господин Гравье, — сказал Лусто, — я никогда не находил, что обманутые мужья смешны! Наоборот, я люблю их…
— Не думаете ли вы, что доверчивый муж может быть даже велик? — вмешался Бьяншон. — Ведь он не сомневается в своей жене, не подозревает ее, вера его слепа. Однако же, если он имел слабость довериться жене, над ним смеются; если он подозрителен и ревнив, его ненавидят. Скажите же, где золотая середина для умного человека?
— Если бы господин прокурор только что не высказался так решительно против безнравственности произведений, в которых нарушена хартия супружеских прав, я рассказал бы вам о мести одного мужа, — ответил Лусто.
Господин де Кланьи резким движением бросил кости и даже не взглянул на журналиста.
— О, ваш собственный рассказ! — воскликнула г-жа де ла Бодрэ. — Я даже не посмела бы просить…
— Он не мой, сударыня, у меня не хватило бы таланта; он был — и как прелестно! — рассказан мне одним из знаменитейших наших писателей, величайшим литературным музыкантом, какого мы знаем, — Шарлем Нодье.
— О, так расскажите! — попросила Дина. — Я никогда не слышала господина Нодье, вам нечего опасаться сравнения.
— Вскоре после восемнадцатого брюмера, — начал Лусто, — в Бретани и Вандее, как вы знаете, было вооруженное восстание. Первый консул, спешивший умиротворить Францию, начал переговоры с главными вожаками мятежников и принял самые энергичные военные меры; но, сочетая планы кампании с обольщениями своей итальянской дипломатии, он привел в действие также и макиавеллевские пружины полиции, вверенной тогда Фуше.[30] И все это пригодилось, чтобы затушить войну, разгоравшуюся на западе Франции. В это время один молодой человек, принадлежавший к фамилии де Майе, был послан шуанами из Бретани в Сомюр с целью установить связь между некоторыми лицами из этого города или его окрестностей и предводителями роялистского мятежа. Узнав об этом путешествии, парижская полиция направила туда агентов, поручив им захватить молодого человека по приезде его в Сомюр. И действительно, посланец был арестован в тот самый день, как сошел на берег, потому что прибыл он на корабле под видом унтер-офицера судовой команды. Но, как человек осторожный, он предусмотрел все вероятные случайности своего предприятия: его охранное свидетельство, его бумаги были в таком безупречном порядке, что люди, посланные захватить его, испугались, не совершили ли они ошибку. Шевалье де Бовуар — припоминаю теперь его имя — хорошо обдумал свою роль: он назвал себя вымышленным именем, сослался на мнимое местожительство и так смело отвечал на допросе, что его отпустили бы на свободу, если б не слепая вера шпионов в непогрешимость данных им инструкций, к несчастью, слишком точных. Находясь в нерешимости, эти альгвазилы предпочли скорей поступить самочинно, чем дать ускользнуть человеку, захвату которого министр, видимо, придавал большое значение. Во времена тогдашней свободы агенты правительства мало беспокоились о том, что мы нынче называем «законностью». Итак, шевалье был временно заключен в тюрьму — до тех пор, пока власти не примут на его счет какого-либо решения. Бюрократический приговор не заставил себя ждать. Полиция приказала крепко стеречь заключенного, невзирая на его запирательства. Тогда шевалье де Бовуар, согласно новому приказу, был переведен в замок Эскарп,[31] одно название которого уже говорит о его местоположении. Эта крепость, стоящая на высокой скале, вместо рвов окружена пропастями; добраться до нее откуда бы то ни было можно только по опасным кручам; как и во всех старинных замках, к главным воротам ведет подъемный мост, перекинутый через широкий ров, наполненный водою. Комендант этой тюрьмы, обрадовавшись, что его охране поручен человек благородный, приятный в обращении, изъясняющийся изысканно и, видимо, образованный — свойства редкие в ту эпоху, — принял шевалье, как дар провидения; связав его лишь честным словом, он в пределах крепости предоставил ему свободу и предложил вместе сражаться со скукой. Пленник не желал ничего лучшего; Бовуар был честный дворянин, но, к несчастью, и очень красивый юноша. Он отличался привлекательным лицом, решительным видом, обворожительной речью, необычайной силой. Ловкий, стройный, предприимчивый, любящий опасность, он был бы прекрасным вождем мятежников, — такими они и должны быть. Комендант отвел своему узнику самое удобное помещение, допустил его к своему столу и первое время не мог нахвалиться вандейцем. Комендант этот был корсиканец, притом женатый; может быть, его жена, хорошенькая и любезная женщина, и правда требовала присмотра, но только он был ревнив — как корсиканец и довольно неотесанный военный. Бовуар понравился даме, она тоже пришлась ему очень по вкусу; быть может, они полюбили друг друга. В тюрьме любовь идет такими быстрыми шагами! Совершили ли они какую-нибудь неосторожность? Перешло ли чувство, какое они испытывали друг к другу, границы той условной предупредительности, которая является почти одной из наших обязанностей по отношению к женщине? Бовуар никогда не говорил достаточно откровенно об этой темной странице своей истории; несомненно только то, что комендант счел себя вправе применить к своему пленнику меры чрезвычайной строгости. Бовуара посадили в башню, стали кормить черным хлебом, поить одною водой и заковали в цепи, согласно неизменной программе развлечений, щедро предоставляемых узникам. Камера, находившаяся под самой крышей, была с каменным сводчатым потолком, толщина ее стен могла привести в отчаяние; башня стояла над пропастью. Когда бедный Бовуар убедился в невозможности бегства, на него нашло оцепенение, являющееся одновременно и бедой и утешением для узников. Он занялся пустяками, которые превращаются в важные дела: он считал часы и дни, учился жить в печальном положении узника, замкнулся в себе и понял цену воздуха и солнца; потом, недели через две, он заболел страшной болезнью, той лихорадкой свободы, что толкает узников на настоящие подвиги, изумительные последствия которых кажутся нам необъяснимыми; мой друг доктор (он повернулся к Бьяншону), наверно, приписал бы их