Затем Мерзавка — богиня абсолютных истин, этакая казачка, попирающая груду трупов, с хлыстом в руке, в меховой шапке, надвинутой на глаза, и с хохочущей гримасой. Это наша старая госпожа и хозяйка, она так давно распоряжается нашей судьбой, что стала богатой и почитаемой. Всякий раз, когда она убивает, мучит или подавляет во имя абсолютных истин религиозных, политических или моральных, — половина человечества в умилении лижет ей сапоги; это ее очень забавляет, ведь она-то отлично знает, что абсолютных истин не существует, что они — только средство, чтобы вести нас к рабству. И даже сейчас, сквозь опаловую дымку Биг-Сура, поверх лая тюленей и крика бакланов, эхо ее торжествующего смеха доносится до меня из далекого далека, и даже голос моего брата Океана не в силах заглушить его.
Есть еще Фи-ложь — богиня подлости, предрассудков, ненависти. Это она, высунувшись из каморки привратника при входе в мир людей, кричит: «Грязный американец, грязный араб, грязный еврей, грязный русский, грязный китаец, грязный негр!» Это она — блестящий организатор масс, войн, самосуда, преследований, ловкий диалектик и мать всех идеологических формаций, великий инквизитор и вдохновитель «священных» войн. Несмотря на свою паршивую шерсть, голову гиены и кривые короткие лапы, она ухитрилась стать одной из самых сильных и влиятельных богинь; ее можно встретить в любом лагере. Она — ловкая владычица нашей земли, оспаривающая у нас право на обладание ею.
Есть и другие боги, более таинственные и темные, более коварные и замаскированные, которых трудно узнать; когорты их многочисленны, и у них много союзников среди нас. Матушка все про них знала и часто рассказывала мне о них шепотом, обнимая меня в окутанной вечерним сумраком детской. Постепенно они и для меня стали более реальными и видимыми, чем самые привычные предметы, а их гигантские тени и по сей день склоняются надо мной. Стоит только поднять голову, и я вижу их сверкающие доспехи и копья, устремленные на меня в лучах солнца.
Сегодня мы старые враги, и я хочу здесь рассказать о своей борьбе с ними. Любимой их игрушкой была моя мать. Еще в юности я дал себе слово избавить ее от этого рабства. И рос в ожидании дня, когда смогу наконец сдернуть паутину, опутавшую мир, и явить всем лик мудрости и сострадания. Я так хотел оспорить у этих абсурдных и опьяненных властью богов право господства над миром и вернуть Землю тем, кто питает ее мужеством и любовью.
Глава II
Думаю, мне было лет тринадцать, когда я впервые почувствовал свое призвание.
В то время я учился в Ницце, в четвертом классе лицея, а мама открыла сувенирный киоск в отеле «Негреско», предлагая товары фирменных магазинов; каждый проданный шарф, пояс или блузка давали ей десять процентов комиссионных. Иногда она слегка повышала цены и разницу забирала себе. Целыми днями она поджидала случайных покупателей, нервно куря бесчисленные «Голуаз»: хлеб наш насущный полностью зависел тогда от этой ненадежной торговли.
Вот уже тринадцать лет одна, без мужа, без любовника, она отчаянно боролась, чтобы заработать на жизнь: на масло, обувь, одежду, квартиру, бифштекс на обед, тот самый бифштекс, который ежедневно торжественно подавался мне на тарелке как символ ее победы над судьбой. По возвращении из лицея меня ждал бифштекс: пока я ел, мать стояла и умиротворенно смотрела на меня, как собака, выкармливающая своих щенков.
Сама она к нему не притрагивалась, уверяя, что любит только овощи, а мясо и жиры ей строго противопоказаны.
Однажды, выйдя из-за стола, я пошел на кухню выпить стакан воды.
Мать сидела на табурете, держа на коленях сковородку из-под моего бифштекса. Она старательно вытирала сальное дно кусочками хлеба, которые затем жадно проглатывала. Так я узнал истинную причину ее вегетарианства.
Застыв на месте, я с ужасом смотрел на плохо спрятанную под салфеткой посуду и на испуганно и виновато улыбавшуюся мать, потом разрыдался и убежал.
В конце улицы Шекспира, на которой мы в то время жили, была крутая железнодорожная насыпь; туда-то я и побежал прятаться. Мысль броситься под поезд и разом отделаться от своего стыда и беспомощности пронеслась у меня в голове, но почти тотчас же отчаянное желание изменить мир и когда-нибудь сложить его к ногам матери — счастливый, справедливый, достойный ее — вдруг прожгло мое сердце, и этот огонь я пронес через всю жизнь. Зарывшись лицом в ладони, я отдался своему горю, но слезы, так часто приносившие мне облегчение, на этот раз не утешили меня. Непереносимое, болезненное чувство обездоленности, беспомощности охватило меня; по мере того как я рос, это детское чувство обездоленности и смутная устремленность к неведомому не только не прошли, но и росли вместе со мной и понемногу сделались потребностью, которую уже не в силах были утолить ни женщины, ни искусство.
Рыдая в траве, я вдруг увидел мать, появившуюся над насыпью. Не знаю, как она догадалась, где я: сюда никто никогда не ходил. Она нагнулась, чтобы пройти под проволокой, и стала спускаться ко мне; ее седые волосы наполнились небом и светом. Подойдя, она уселась рядом со мной, держа в руке свою неизменную «Голуаз».
— Не плачь. — Оставь меня.
— Не плачь. Прости, я сделала тебе больно. Теперь ты мужчина.
— Оставь меня, говорю!
Прошел поезд, а мне показалось, что это горе так стучит у меня в висках.
— Это больше не повторится.
Я немного успокоился. Мы сидели на насыпи, положив руки на колени и глядя вдаль. Неподалеку — коза, привязанная к стволу мимозы. Мимоза была в цвету, небо синее- синее, и солнце пекло. Мне вдруг показалось, что мир преображается. Это была первая зрелая мысль, которую я запомнил.
Мать протянула мне пачку «Голуаз».
— Хочешь сигарету?
— Нет.
Она старалась держаться со мной как с мужчиной. Возможно, она торопилась. Ей был уже пятьдесят один год. Тяжелый возраст, когда единственная опора в жизни — ребенок.
— Ты писал сегодня?
Уже более года я «писал». Я измарал своими поэмами много школьных тетрадей. Стараясь придать им видимость опубликованных, я переписывал их печатными буквами.
— Да, я начал большую философскую поэму о странствии и переселении душ. Она одобрительно кивнула.
— А в лицее?
— Мне поставили ноль по математике. Мама задумалась.
— Они тебя не понимают, — сказала она.
Я был того же мнения. Упорство, с каким преподаватели естественных наук ставили мне нули, говорило об их крайнем невежестве.
— Они еще пожалеют об этом, — сказала она. — Твое имя когда- нибудь будет выгравировано золотыми буквами на стенах лицея. Завтра же я пойду и скажу им…
Я вздрогнул.