Теперь многим экипажам не хватало самолетов. Томясь в Майдагури от полного безделья, оживляемого только продолжительными скачками верхом по пустынным дебрям, я вызвался и получил разрешение сопровождать самолеты на крупной воздушной трассе Золотой Берег — Нигерия — Чад — Судан — Египет. Самолеты в довольно потрепанном виде прибывали в Такоради, где их ремонтировали, и потом через всю Африку направлялись на фронт в Ливию.
Мне удалось сопроводить один-единственный самолет, и снова мой «Бленхейм» не долетел до Каира. Он разбился в джунглях на севере Лагоса. Я находился на борту в качестве пассажира, осваивавшего маршрут. Пилот-новозеландец и штурман разбились. Я не получил ни единой царапины, но мне пришлось туго. Нет ничего ужаснее зрелища изуродованных лиц погибших, облепленных роем мух, которые внезапно настигают вас в джунглях. К тому же люди начинают казаться великанами, когда вам голыми руками приходится рыть им последнее пристанище. Быстрота, с которой мухи способны скапливаться, отсвечивая на солнце всеми цветами голубого и зеленого, перемешанного с кровью, просто пугающа.
Через несколько минут от их жужжания у меня стали сдавать нервы. Когда разыскивавшие нас самолеты начали кружить надо мной, я стал размахивать руками, пытаясь отогнать их, путая их шум с насекомыми, норовившими сесть мне на лоб и губы.
Я видел мать. Со свесившейся набок головой, с полузакрытыми глазами. Она прижимала руку к сердцу. Такой я запомнил ее много лет назад, во время ее первой инсулиновой комы. Лицо ее было серым. Ей надо было сделать колоссальное усилие, но у нее не было сил, чтобы спасти всех сыновей мира. Она смогла спасти только своего.
— Мама, — произнес я, подняв глаза к небу. — Мама.
Она смотрела на меня.
— Ты обещал быть осторожным, — сказала она.
— Не я вел самолет.
Тем не менее я почувствовал прилив сил. Среди бортовых запасов провизии у нас был пакет зеленых африканских апельсинов. Я сходил за ними в кабину. До сих пор помню, как, стоя у разбившегося самолета, я жонглировал пятью апельсинами, несмотря на слезы, порой застилавшие мне глаза. Всякий раз, когда паника сжимала мне горло, я хватал апельсины и принимался жонглировать. Дело не только в том, что я пытался взять себя в руки. Это был своего рода вызов. Все, что я мог сделать, стараясь заявить о своем достоинстве, о превосходстве человека над обстоятельствами.
Так я провел тридцать восемь часов. Без сознания, иссохшего от жажды, меня нашли в кабине с закрытой крышей, в адской жаре, но на мне не было ни единой мухи.
Так было все время, пока я был в Африке. Всякий раз, когда я взмывал ввысь, небо с треском отшвыривало меня, и в шуме моего падения мне слышались раскаты глупого, издевательского смеха. Я падал с поразительной регулярностью: сидя около своей перевернувшейся колымаги и нащупывая в кармане очередное письмо, в котором мать доверительно писала мне о моих подвигах, я, повесивши нос, вздыхал, после чего поднимался и начинал все сначала.
За пять лет войны, половину из которых я провел в эскадрилье, с перерывами на госпиталь, я совершил не более пяти боевых вылетов, о которых вспоминаю сейчас со смутной надеждой, что все-таки был хорошим сыном. Месяцы протекали буднично, в рутинных вылетах и совместных перевозках и вовсе не походили на будущую приукрашенную легенду. Вместе с другими товарищами меня направили в Банги, в Центральную Африку, для обеспечения воздушной защиты территории, которой угрожали разве что комары. Вскоре наше отчаяние дошло до того, что мы забросали гипсовыми бомбами дворец губернатора, скромно надеясь таким образом дать понять властям о своем нетерпении. Нас даже не наказали. Тогда мы попытались сделаться неугодными, организовав на улицах городка демонстрацию черных граждан, которые несли плакаты: «Жители Банги требуют: „Летчиков на фронт!“» Наше нервное напряжение находило выход в воздушных играх, нередко кончавшихся трагически. Высший пилотаж на борту изношенных самолетов и безудержное стремление к опасности стоили жизни многим из нас. В Бельгийском Конго, идя на бреющем полете, наш самолет врезался в стадо слонов, убив одним ударом и слона, и пилота. Едва выбравшись из-под обломков самолета, я попал в руки лесничего, который сильно отделал меня посохом, возмущенно приговаривая: «Нельзя так обращаться с жизнью». Его слова навсегда врезались в мою память. Я получил пятнадцать суток строгого ареста, которые провел, копаясь в садике бунгало, трава в котором на следующее утро вновь вырастала быстрее, чем щетина на моих щеках, после чего снова вернулся в Банги и томился там до тех пор, пока Астье де Виллатт не помог мне перевестись в эскадрилью, действовавшую на абиссинском фронте.
Итак, считаю своим долгом прямо сказать: я ничего не сделал. Ничего, особенно если говорить о надеждах и вере ждавшей меня пожилой женщины. Я отбивался. Но по- настоящему не бился.
Некоторые события той поры совершенно выпали из моей памяти. Мой товарищ Перрье, которому я всегда безгранично доверял, как-то после войны рассказывал мне, что, вернувшись однажды ночью в бунгало, в котором мы жили вместе с ним в Фор-Лами, он нашел меня под москитной сеткой с приставленным к виску револьвером и едва успел подбежать ко мне, чтобы отвести выстрел. Кажется, я объяснил ему свой порыв отчаянием, которое испытывал, бросив во Франции без средств к существованию больную и старую мать только ради того, чтобы гнить в этой африканской дыре вдали от фронта. Я не помню этого позорного случая. Это вовсе на меня не похоже, так как в минуты отчаяния, столь же неистового, как и мимолетного, я обращаю его вовне, а не на себя самого и, признаться, далек от того, чтобы, как Ван Гог, отрезать себе ухо. В такие минуты я скорее подумаю о чужих ушах. Должен также добавить, что несколько месяцев, вплоть до сентября 1941-го, я помню довольно смутно по причине отвратительного брюшного тифа, которым я в то время болел — дело дошло до соборования — и который стер многое из моей памяти, заставив врачей утверждать, что даже если я выживу, то останусь ненормальным.
Когда я прибыл в эскадрилью в Судан, война с Эфиопией уже заканчивалась. Вылетая с аэродрома Гордонс-Три в Хартуме, мы уже не встречали итальянских истребителей, и редкие кольца дыма от зенитных орудий, которые можно было заметить на горизонте, напоминали последние вздохи побежденного врага. Возвращаясь на закате, мы отправлялись вместе в ночные кабаре, куда англичане «интернировали» две труппы венгерских танцовщиц, застрявших в Египте в момент вступления их страны в войну против союзников, а на рассвете снова вылетали, тщетно пытаясь обнаружить противника. Я ничего не мог поделать. Нетрудно себе представить, с каким чувством стыда и недовольства собой я читал письма от матери, в которых она восторгалась мной и верила в меня. Вместо того чтобы восходить на высоты, которые она мне прочила, я был обречен проводить время в компании несчастных девушек, чьи прекрасные лица на моих глазах осунулись под безжалостным майским суданским солнцем. Меня преследовало чувство полной беспомощности, и я изо всех сил старался доказать себе, что во мне еще остались мужские качества.
Глава XXXIX
Мой маразм усугубился болезненной сосредоточенностью на недолговечном счастье, которое я незадолго до этого потерял. Если до сих пор я не говорил об этом, то только из-за недостатка таланта. Всякий раз, когда я собираюсь с силами и беру свой блокнот, слабость моего голоса и скудость моих способностей кажутся мне оскорбительными для всего того, что я хочу сказать, для всего того, что я люблю. Быть может, когда-нибудь найдется большой писатель, которого вдохновит история моей жизни, и тогда я не напрасно пишу эти строки.
В Банги я жил в маленьком, затерявшемся среди банановых деревьев бунгало, у подножия холма, на вершине которого каждую ночь, как на насесте, восседала луна, похожая на светящуюся сову. Вечерами я сидел на террасе клуба, выходившей на реку, и, глядя на другой берег, на Конго, слушал одну и ту же пластинку: «Remember our forgotten men».[27]