доверял выколотить ее и привести в порядок, тому завидовали как любимцу. Были и другие почетные должности, которых мы, ученики, всячески домогались. Существовала должность «ветрогона», которую я какое-то время с гордостью исполнял. Ветрогон должен был ежедневно смахивать пыль с ректорского пульта – двумя заячьими лапками, лежавшими на пульте вверху. Когда меня однажды лишили этой должности, передав ее другому ученику, для меня это было тяжкое наказание.
В зимний день, когда мы сидели в жарко натопленном и прокуренном классе, а за замерзшими окнами светило солнце, наш ректор мог вдруг сказать: «Ребята, здесь вонь стоит страшная, а на дворе светит солнышко. Ну-ка, пробегите наперегонки вокруг дома, только сначала откройте окна настежь!» Или в пору, когда мы, кандидаты на земельный экзамен, были перегружены специальными работами, он неожиданно пригласил нас наверх, в свою квартиру, и там мы увидели в особой комнате огромный стол, а на нем множество коробок с оловянными солдатиками, которых мы разделили на армии и выстроили в боевые ряды, а когда началось сражение, ректор пускал в батальоны торжественные клубы дыма из своей трубки.
Прекрасное проходит, и прекрасные времена долго не длятся. Вспоминая о гёппингенском времени, о единственном коротком периоде моего учения, когда я был хорошим учеником, чтил и любил учителя и всерьез отдавался делу, я неизменно возвращаюсь памятью к летним каникулам 1890 года, которые я провел дома, у родителей в Кальве. На каникулы нас не обременили никакими школьными заданиями. Зато ректор Бауэр обратил наше внимание на «Правила жизни» Исократа, помещенные в нашей греческой хрестоматии, и сказал нам, что в прежние времена кое-кто из лучших его учеников выучивал эти правила наизусть. На усмотрение каждого предоставлялось, последовать этой подсказке или нет.
От тех летних каникул у меня осталось в памяти несколько прогулок с отцом. Мы проводили иногда послеполуденные часы в лесах вокруг Кальва; среди старых пихт было вдоволь черники и малины, а в просеках цвел дербенник и летали летние бабочки, адмиралы и вакессы. Сильно пахло смолой и грибами, и случалось видеть косуль. Я бродил с отцом по лесу, и мы устраивали привалы где-нибудь среди вереска на опушке. Иногда он спрашивал меня, насколько я продвинулся с Исократом. Ибо каждый день я сидел над книгой и учил наизусть эти «Правила жизни». И поныне начальная фраза Исократа – единственный кусок греческой прозы, который я знаю наизусть. Эта исократовская фраза да несколько гомеровских стихов – последние остатки всей школьной греческой учености, которые у меня сохранились. Кстати сказать, одолеть «Правила» целиком мне не удалось. Дело не пошло дальше нескольких десятков фраз, которые я выучил наизусть, некоторое время держал в уме и когда угодно мог повторить, пока они с годами не потерялись и не пошли прахом, как все, чем когда-либо обладает и что считает своим достоянием человек.
Сегодня я уже не знаю греческого, да и из латыни большая часть давно утрачена – я бы начисто все забыл, если бы не был жив до сих пор и не был бы до сих пор моим другом один из моих гёппингенских товарищей. Время от времени он пишет мне латинские песни, и, когда я читаю их, пробираясь через прекрасные классические конструкции фраз, мне снова слышится запах садов юности и курительной трубки старого ректора Бауэра.
Вселяясь в новый дом
Вселиться в новый дом – значит не только начать что-то новое, но и покинуть что-то старое. И, вселяясь теперь в новый дом, я могу быть от души благодарен другу, чьей доброте я этим домом обязан, могу с благодарностью и с новым дружеским чувством вспомнить его и других друзей, которые помогли довести дело с домом до конца и обставить его. Но сказать что-либо об этом новом доме, описать его, восхвалить, воспеть я не в состоянии, ибо где взять слова и как петь при первом шаге во что-то новое, как осмелишься хвалить день, когда до вечера еще далеко? Справляя новоселье, мы можем лелеять в душе какие-то пожеланья и просить наших друзей, чтобы и они тоже хранили в своей душе эти тихие пожеланья. Однако сказать что-либо о самом доме, по-настоящему рассказать о нем, высказать свое отношение к нему как к чему-то пережитому – это я смог бы лишь через какое-то время.
Но при нашем вселении в новый дом я могу и должен вспомнить те другие дома, что давали пристанище мне в прежние эпохи моей жизни и защищали мою жизнь и мою работу. Каждому из них я благодарен, каждый из них сохраняет для меня бесчисленные воспоминания, и каждый в моей памяти придает времени, когда я жил в нем, какой-то собственный облик. И подобно тому, как на редком семейном празднестве сперва тревожат тень прошлого и поминают умерших, я хочу сегодня вспомнить всех предшественников нашего прекрасного дома, пробудить в себе их образ и поведать о них друзьям.
Хотя вырос я в характерных старых домах, я в молодости был все же слишком неразвит, а главное – слишком занят собой, чтобы уделять много внимания и любви домам и квартирам, где я жил. Правда, мне было вовсе не безразлично, как выглядит мое жилье, но во внешности моей комнаты мне всегда бывало важно только то, что привнес в эту внешность я сам. Интересовали и радовали меня не размеры помещения, не его стены, углы, высота, цвета, полы и так далее, интересовало меня лишь то, что сам я доставил в данную комнату, что сам я расставил, развесил и разложил в ней.
То, как пытается украсить и выделить свою первую отдельную комнату двенадцатилетний мечтательный мальчик, не имеет ничего общего со вкусом и нарядностью: побуждения к этому украшательству лежат гораздо глубже, чем какой-то там вкус. Так и я в двенадцать лет, впервые, к своей гордости, получив в просторном отцовском доме отдельную комнату, совершенно не пытался как-то разделить и подчинить себе это большое, высокое помещение, придать ему красоту и уютность цветами или расположением мебели и думать не думал о том, как расставить кровать, шкафы и так далее, а все свое внимание направил на те несколько вещей в комнате, которые были для меня не предметами домашнего обихода, а святынями. Важнейшей из этих вещей была моя конторка, мне давно хотелось иметь конторку, и вот я ее получил, а в этой конторке в свою очередь важнее всего было пустое пространство под крышкой, где я старался устроить арсенал более или менее тайных трофеев, сплошь предметов, ни на что не нужных и не покупных, имевших лишь для меня одного мемориальную, а отчасти и магическую ценность. Среди них были маленький звериный череп неведомого мне происхождения, засушенные листья деревьев, заячья лапка, осколок толстого зеленого стекла и много других таких вещей. Они хранились в темноте своего укрытия под крышкой конторки, мои сокровища и мои секреты, их никто не видел, о них никто не знал, кроме меня, и они были мне дороже всякого другого имущества. Наряду с этим тайником ценилась и верхняя плоскость конторки, и тут была уже не сокровенная, не интимная сфера, тут дело уже не обходилось без украшательства, щегольства, да и бахвальства. Тут я не скрывал и не прятал, а выставлял напоказ и хвастался, тут требовались великолепие и красота, кроме букетов цветов и кусков мрамора, здесь можно было увидеть фотографии и другие картинки, и пределом моих мечтаний было поставить здесь какую-нибудь скульптуру, все равно какую, но трехмерное произведение искусства, какую-нибудь фигуру или голову, и желание это было таким сильным, что я однажды украл одну марку и за восемьдесят пфеннигов купил бюстик молодого кайзера Вильгельма из обожженной глины, массовое изделие, не представляющее никакой ценности.
Кстати сказать, эта мечта двенадцатилетнего не покинула меня и в двадцать лет, и среди первых вещей, которые я купил на собственный заработок, поступив в Тюбингене учеником в книжную лавку, был белоснежный гипсовый слепок с праксителевского бюста Гермеса. Сегодня я, вероятно, не потерпел бы его ни в какой комнате, но тогда я еще почти так же сильно, как в детстве со своим глиняным бюстом кайзера, чувствовал первобытное волшебство скульптуры, физического, осязаемого, ощутимого подражания природе. Существенно мой вкус, таким образом, вряд ли улучшился, хотя, конечно, Гермес был более благородной скульптурой, чем тот бюст кайзера. Должен также сказать, что тогда, в те четыре тюбингенских года, я все еще был очень равнодушен к дому и комнате, где мне довелось жить. Моей тюбингенской комнатой на Герренберштрассе была все четыре года та же, какую сняли мне родители при моем поступлении в книжную лавку, – скучная, унылая комната на первом этаже некрасивого дома на тоскливой улице. Восприимчивый ко всякой красоте, я совершенно не страдал от такого жилья. Да, собственно, я и не «жил» там, ибо с раннего утра до вечера находился в лавке и, возвращаясь домой обычно уже затемно, не хотел ничего, кроме одиночества, свободы, чтения и собственной работы. И «красивой» комнатой я считал тогда не красивое помещение, а украшенное. А на украшения я не скупился. Частью в виде больших фотографий, частью в виде маленьких вырезок из иллюстрированных журналов или издательских каталогов к стенам было приколото более сотни портретов людей, которыми я почему-либо восхищался, и собрание это в те годы постоянно росло: прекрасно помню, как со вздохом, довольно дорого заплатил за фотографии молодого Герхарда Гауптмана, чью «Ганнеле» я тогда прочел, и за два портрета Ницше; один был известный, с большими усами и со взглядом немного снизу вверх, другой был снимком с написанного маслом портрета, где Ницше, больной, с погасшим, отсутствующим взглядом, сидел в кресле-