Но и её голос был неприятен и бередил досаду в сердце. Я умылся, взял кружку разваренного калмыцкого чаю и опять поднялся на свои нары. Чай был очень горячий и противный. Я отставил кружку в сторону и опять залез под одеяло. В голове, как далёкий колокол, гудел дряблый звон. Этот звон кружился передо мною, касаясь моих рук странным, скользким жгутом, который разбухал, вырастал больше меня и испарялся. Потом опять возникал, опять кружился, разбухая, и опять таял.

Толпились передо мною одни головы. Они наплывали на меня, роились, прыгали и смеялись. Наплывал огромной глыбой Матвей Егорыч и мычал: «Людёнок!..» Где-то рядом, невидимый, торопливо бормотал Гаврюшка. И вдруг я падал, замирая, с крутой осыпи бархана под заунывный лепет Кашарки… Стонала умирающая баржа на цепи…

Так я пролежал до самого обеда. А когда услышал плясовую песню на улице, мне стало обидно до слёз.

«И чего поют? чего бесятся? большие, а дурее маленьких…» — горько думал я, и мне было до боли жалко себя.

Толпа говорливо, со смехом ввалилась в казарму и рассыпалась по своим местам. Пронзительно разрезая людскую суматоху, орал Олёнин младенец.

Мать вскочила на нары и испуганно вскрикнула:

— А, батюшки! Да что же это ты? Аль свалился? Беда-то какая! Чего же мне делать-то с тобой? Добегался, доработался себе на голову…

А я, желая показать, что совсем не болен, а просто чуть-чуть угорел от спёртого воздуха в казарме, отмахнулся от неё и улыбнулся.

— Да чего ты, мамка, заахала? Аль впервой у меня голова-то заболела? От этой нашей духоты и верблюд угорит…

Она приложила ладонь к моему лбу и со страхом в глазах отшатнулась к стене, а потом лихорадочно стала ощупывать меня холодными руками.

— Весь-то в жару… уж не горячка ли у тебя?

— Да ничего нет, — нетерпеливо крикнул я. — Ты сама-то вон вся продрогла. Вот пройдёт голова — на Гришино представление побегу.

Она в тревожном раздумье опять пощупала мой лоб и как будто успокоилась немного.

— Холодно нынче, куда ты побежишь? Без меня не выходи: я тебя потеплее одену, вместе пойдём.

Говор, смех, звяканье посуды, топот, суета, обычные в этот час, казались мне оглушительными.

«Чего они все орут? — мучительно негодовал я. — Зачем так стучат и топают ногами? Мне же больно, тошно от этого, а им и горя мало…»

Как-то незаметно я уснул и проспал, должно быть, долго, потому что в пустой казарме уже горела лампа и дымный полусумрак сгущался в дальних углах, а вокруг закопчённого пузыря мутно синел чад. Кричал ребёнок на нарах Олёны. Тётя Мотя растапливала плиту. Значит, скоро зазвонит колокол. Хотя жар у меня не прошёл, но я чувствовал приятную лёгкость в теле. Проснулся я от какого-то смутного беспокойства, словно кто-то встряхнул меня и прошептал украдкой, едва слышно, без слов, но настойчиво. В ушах шумел далёкий прибой.

Почему-то вспомнился Гаврюшка. Что он сейчас делает? Должно быть, бьется, как рыба на плоту. Может быть, плачет около отца и упрашивает не отправлять его к деду-кащею, может быть, отбивается от матери и готовится удрать в свою пещеру… Я был уверен, что он проберётся к хозяину и обличит его в несправедливости. Он — храбрый парень и не струсит перед этим самодуром. Не его ли душа прилетала, чтобы позвать меня на помощь? Он сейчас, должно быть, думает обо мне и рвётся встретиться со мною: ведь, кроме меня, у него нет друга. И я решил, что это во мне шептала его кровь, которая смешалась с моей кровью, когда мы клялись в обоюдной верности.

Бессознательно я оделся, натянул сапоги и даже вытащил из-под изголовья свою деревенскую шубёнку. А когда надевал шапку, удивился: зачем я оделся? куда собрался итти?

А итти нужно было — сейчас же бежать, иначе будет поздно. Но куда я должен был пойти — никак не мог вспомнить. Я спрыгнул на пол и, застёгивая шубу на ходу, наткнулся на тётю Мотю. Она ощупала моё лицо и шею и всполошилась.

— Ты куда это помчался-то? Ведь горишь весь. Не выходи на улицу — совсем простудишься.

— Надо мне, тётя Мотя.

Феклушка даже не взглянула на меня, занятая младенцем. Она стала совсем другая — посвежела, на щеках вспыхнули красные пятнышки, лицо дышало любовной озабоченностью.

Тётя Мотя сама проводила меня до двери и сочувственно напутствовала:

— Ну, выйди, подыши немножко. Душно в казарме-то. Я и сама словно в чаду. А открыть дверь нельзя — ребёночка с Феклушкой застудишь. Только сейчас же воротись, а то мать-то меня со свету сживет. Скоро колокол зазвонит.

И тут сразу же я вспомнил, что сегодня будут показывать действо, что я решил побежать в бондарню раньше всех и устроиться впереди. Я боялся, что мать меня не возьмёт, потому что жар у меня не прошёл, да и тётя Мотя с Прасковеей заставят мать уложить меня в постель: они исподтишка следят за мною строже матери.

Я вышел на наш двор и задохнулся от свежего, ядрёного воздуха. Ночь была живая: голубел снег на земле, и воздух, пушисто опускался призрачным ливнем. Было тихо и странно глухо. Фонари на соляных мельницах мерцали, как искры, и хруст соли на жерновах шелестел едва слышно, как зерно в решете. Там, где была кузница, размытым пятном дрожало красное сияние, но ручник Игната не звенел по наковальне: должно быть, кузнец готовился уходить в казарму. Было приятно дышать свежим воздухом, вкусным, терпким, душистым, как молодой шипучий квас.

Я пошёл к открытым воротам, чтобы пробежать на плотовый двор, в бондарню. Гриша не выгонит меня и сам выберет мне место на штабеле новых бочар где-нибудь на высоком ярусе. Но тут же передо мной выросла мутная большая тень и тяжело прошла мимо, похрустывая широкими сапогами по снегу. Я узнал Матвея Егорыча. Шёл он задумчиво, опустив голову в кожаном картузе и заложив руки за спину. Мне очень хотелось спросить у него о Гаврюшке, но я почувствовал, что он сейчас угрюмый и может отшвырнуть меня. Может быть, он и Гаврюшку отшвырнул от себя, а теперь бродит по промыслу, отвергнутый хозяином, чужой всем ватажникам. Вероятно, ему всучили волчий билет, и он ищет себе безлюдное место, чтобы завыть там надрывно и жутко. Что такое «волчий билет»? Почему он так страшен для людей? И я представлял его себе не бумагой, не обычным паспортом с орлом наверху, а вроде ядовитой печати на лбу, какую наваривал в деревне становой на дверях и окнах моленной. Должно быть, это такой же знак проклятия, который был выжжен богом, как тавро, на лице Каина, и он сейчас, изгнанный с земли, бродит на луне с вековечной ношей на плече, — с телом убитого им Авеля. Но Каин — злодей: брата убил, а Матвей Егорыч правдой перед хозяином защищался и себя в обиду не дал. Гаврюшка с гордостью рассказывал об этом, и мне Матвей Егорыч чудился таким же бесстрашным и сильным своей правдой, как наш деревенский Микитушка.

Вместо того чтобы бежать в бондарню, я пошёл вслед за Матвеем Ёгорычем. Он свернул к сеням нашей казармы. Перед дверью он нерешительно остановился, осмотрелся и неуклюже вошёл в сени. Дверь в казарму с визгом отворилась, вспыхнул туманный свет и погас. Я постоял немного, не смея войти сейчас же за Матвеем Егорычем, чтобы он не

Вы читаете Вольница
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×