XII
На стареньком грязном пароходике, густо набитом народом, нас перевезли на огромную баржу, которая чернела на середине Волги, глубоко погружаясь в струистое марево реки. На барже стоял серо-голубой домик. Толстенная мачта была складная, и верхняя её половина лежала на выпуклой крыше домика. Когда наш пароход пришвартовался к барже, её просмолённая горбатая палуба в пузырях, прошитая трещинами, оказалась ниже палубы парохода, и люди с узлами и сундучками спускались по крутым сходням осторожно и боязливо. Бородатые матросы на пароходе скалили зубы и подбадривали нас:
— Шагай веселей, народ! Не гляди по сторонам! Там, на ватаге-то, заставят и по водам ходить.
Я уже привык к этим угрозам: они казались мне такими же обычными, как присловья и ругательства. Мать, согнувшись под тяжёлым тюком на спине, с узлом в руке, бойко сбежала со сходней. Я, тоже с узлом на спине, семенил за нею, и мне было смешно смотреть на неё, как она ловко и юрко обгоняла других баб и мужиков, неуклюже и боязливо, словно ощупью, спускающихся вниз по скрипучим доскам. Бабы, навьюченные поклажей, повизгивали, а мужики, подгибая коленки, шагали неохотно, натужливо, как будто их насильно гнали, как арестантов. Их встречал краснобородый мужик в сапогах с широченными голенищами, завёрнутыми вниз, и в кожаном картузе. Загоревший, с сизым облупленным носом, он щурил свои маленькие глазки и хрипло покрикивал, махая то одной, то другой рукой:
— Держи на корму! Шагай на нос!
Он задержал прищуренные глаза на матери и строго буркнул:
— Одна, что ли?
— Одна… с парнишкой вот.
— Клади багаж здесь вот, у каюты. Стряпать умеешь?
— Я всё умею… и стряпать, и стирать, и песни петь…
Он почему-то надвинул кожаный картуз на брови. Его глаза хоть и спрятаны были в прищурке, но почудились острыми и ледяными.
— Как звать-то? Настасьей, говоришь? Эх, Настасья, ты Настасья, отворяй-ка ворота! — Он оттолкнул мать к стене грязно-голубой избушки. — Нам будешь служить — команде. Я старшой здесь, лоцман. И стряпать будешь, и стирать, и песни играть. — И опять заорал свирепо: — Куда прёшь? Держи на корму!
Худощавый парень с насупленными бровями, с чёрными усами, одетый по-городски, в пиджаке и брюках навыпуск, с гармонией подмышкой вёл под руку молоденькую красивую женщину, чисто одетую, с белым лицом и весело вздёрнутым носом. Позади них шла с тугим тюком в руке крупнотелая девка в белом платке, низко опущенном на глаза. Мне показалось, что она плакала. Парень подмигнул лоцману и, тихо разговаривая с женщиной, пошёл по палубе к носу, а девка шагала за ними тяжело, рыхло, как слепая.
Люди с пожитками всё ещё спускались со сходней и разбредались в разные стороны. Это были бородатые деревенские мужики с жёнами. Много было одиночек. Все были какие-то измятые, усталые — не то с дороги, не то от того, что долго томились на пристанях и на площадях города и толкались в толпах таких же безработных бедалаг перед конторами рыбопромышленников, где ловкие жулики — подрядчики и подрядчицы — терзали их изо дня в день посулами, отказами, предлагали гроши, а потом опять сбивали цены, потому что пароходы выбрасывали новые толпы. Но баржа была огромная, и люди как будто затерялись на ней. На носу народу было мало: должно быть, лоцман посылал туда по выбору. Но на широкой кормовой палубе люди сбились в сплошную груду. Они сидели на своих узлах, тюках и сундучках и уже ели арбузы, дыни и помидоры. Где-то ругались мужики и визжали бабы, где-то беззаботно хохотали девки, где-то выли песни пьяные голоса. Пахло нефтью и дынями, а от раскалённой смолистой палубы несло знойным жаром и горячей смолой. Мать, грустная и тревожная, сидела на толстом узле и молчала, думая о чём-то, подпирая лицо ладонями. У меня болела голова и сердце ныло от смутной тоски. Вот мы сидим сиротливо и не знаем, куда поплывём и что ожидает нас в будущем. Отец сбросил с пролётки узлы, растерянно ткнулся бородой в наши лица и опять вскочил на козлы: нельзя бросать лошадь одну. Он смущённо улыбнулся и крикнул с надломом в голосе:
— Ну, вы там… как-нибудь… приживётесь. Не ты первая, не ты последняя. Везде люди живут… Хуже не будет. Деньги зря не трать и себя оберегай. Строго себя держи, чтобы у меня и в мыслях не было… И парнишку пристрой, чтобы не избаловался. Ну, с богом!
Он ударил лошадь кнутом, и пролётка задребезжала по камням мостовой. Какой-то толстый усатый человек в белом пиджаке, в белой шляпе махнул палкой отцу.
— Извозчик! Подавай!
Не оглядываясь на нас, отец круто повернул к этому человеку и подобострастно пригласил его:
— Пожалте, барин! Куда прикажете?
Человек грузно влез на пролётку и упал на сиденье. Пролётка запрыгала на рессорах, и человек ткнул палкой вперёд. Мать смотрела вслед пролётке, и лицо её вздрагивало от сдавленных слёз. Она вздохнула, встретилась с моим взглядом и отвернулась, словно испугалась, что я догадаюсь о её тайных чувствах. И опять я понял, что она не любит отца и рада своей свободе, о которой она мечтала давно.
Лоцман на ходу распахнул дверь в избушку и глухо приказал:
— Тут будешь с парнишкой помещаться. Проворней очищай место.
И он ощупал мать тугими глазами. Я схватил её за руку и прошептал:
— Не входи туда, мама. Лучше пойдём к людям.
Она тоже была встревожена, но старалась бодриться.
— Ну, чего он нам сделает? Чай, он не зверь. Мы и так на людях. А тут спокойнее: одни с тобой будем.
Она подхватила затянутый верёвкой узел и скрылась в тёмной пустоте комнаты. Так же бойко выбежала обратно и подхватила два других узла поменьше.
А я стоял с нудной болью в сердце и, сжимая зубы, изо всех сил старался сдержать слёзы. Эта чёрная пустота, зияющая в открытой двери, показалась мне зловещей пастью, как на лубочных картинках, которые изображали адского дракона, пожирающего грешников. Стоял я, застывший от тоски, и голос матери чудился мне далёким и чужим. Должно быть, ей понравилось в избушке: когда она выбежала на палубу и огляделась, лицо у неё довольно улыбалось. Она пытливо посмотрела на меня.
— Ты чего это столбом-то стал? Радоваться надо, что в хороший угол угодили, а ты, как отец, бирюком глядишь.
Она подтолкнула меня к двери, но я сам оттолкнул её руку и, должно быть, взглянул на неё как-то необычно: в глазах её мелькнул испуг и беспокойный вопрос.
Я не заметил, как отчалил пароход, как разошлись люди в разные стороны, а видел только широкую спину коренастого человека и красные космы его бороды. Зеркально-голубая ширь Волги густо струилась перед баржей в водоворотах и сплетающихся потоках. Весь разлив необъятной реки казался выпуклым и переливался радужными вспышками, как плёнка мыльного пузыря. Далеко у пристаней стояли белые и сиреневые пароходы, и из низких широких труб их клубился бурый дым. Белый собор взлетал высоко над густой грудой домов, сверкающий букетом главок, гордо реял в воздухе, лёгкий, стройный, упругий, и казался чужим, случайным в этом грязном и смрадном городе. Налево жирно чернели нефтяные пристани в переплётах толстых трубопроводов. Всюду белыми вихрями кипели чайки. Но почему-то грустно было смотреть на эти крылатые вихри: казалось, что птицы были легче