и обнаженному Пифагору, который стилом чертил пресловутые треугольники на раскаленном песке.
— Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов? — подначил я его.
А он поднял на меня мудрые и печальные глаза, ответствовал:
— Все-то ты знаешь, брат Василич! Правда, в своем нагом естестве завсегда открыта тебе!
Усмехнулся я, иду далее. Вижу, Сократ ко рту чашу с цикутой несет. Хотел я эту чашу у него из рук изъять, а он говорит:
— Не трожь, брат Василич!
— Как же не трогать, — возражаю я. — Жалко тебя. Ты же башковитый мужик, все знаешь.
— Я знаю, что ничего не знаю, — горестно улыбнулся Сократ.
Не стал я досматривать, чем все это закончится, иду по Тверской.
Люблю Москву в начале мая! Когда весенний, первый гром… Впрочем, грома нет, погода стоит чудесная, вот и Андрей Вознесенский в белом костюме со статуэткой под мышкой бежит.
— Куда, Андрюшенька? — спрашиваю я его.
— Да вот, Василич, — отвечает он, — хочу свою статую заместо Пушкина поставить. Сашка застоялся. Тем более, и я — классик!
Хохмач этот Вознесенский! Одно слово — поэт.
Зашел я в издательство «Известий», а там ко мне со всех сторон, раскрасневшиеся от гнева, редакторы бегут. Кричат:
— Что ж ты, брат Василич, такой поживший, все повидавший, мемуары не напишешь. Сие есть грех тяжкий и стыдоба великая.
— Да не могу, — отвечаю им я. — Все это о крайне важных персонах воспоминания. Значит, тайна!
А они мне:
— Сейчас время такое — все тайное явным становится!
Насильно усадили меня за старинный стол из маренного дуба, щиколотку мою кандалами приковали к витой ножке и говорят строго:
— Пока не начертаешь мемуар, не выпустим. Хлеба-питья не дадим. Не для себя радеем, для истории!
Испугался я поначалу, стал, было милицию скликать, а потом смирился, обрадовался даже, решил тряхнуть стариной, откинуть полог над воспоминаниями, кои я только что и начертал, и к чтению коих вы, верно, только что приступили.
И не могу вместе со всеми не воскликнуть по этому случаю:
— Ай да, брат Василич! Ай да, сукин сын!
Женщины и пельмени в кастрюле
Песен, танцев, женщин и пельменей в кастрюле было в моей юности не меньше, чем всего остального. И дело не в количественном подсчете, а в моих ощущениях. Вплоть до ощущения того, что редко где на глаза мне, человеку довольно-таки любопытному, попадалась бутылочная этикетка с изображением румяного мордастого солдата в краснозвездной каске — «Казарменное крепкое». Портвейн «Веселый городовой» мне лично никогда и нигде не встречался. Если бы встретился, я бы вам обязательно рассказал, каков он на вкус, какого он цвета, и запах какой у него. А также о том, охватит ли вас безудержное веселье, если вы натощак хватанете стаканчик «Веселого городового». Станете ли вы высоко в воздух подбрасывать ноги на заре.
Тем не менее, кроме уникальной цветовой гаммы, каждая наклейка на бутылке содержала правдивую информацию, касавшуюся спиртовых оборотов, наличия сахара, о заводе-изготовителе. Известны сообщения и о трансатлантическом танкере с жидким алжирским вином, куда добавили еще один танкер спирта, чтобы получить густой и мощный «Солнцедар», сразивший наповал не одно поколение.
Короче говоря, напитки, как и люди, были разные по технологии производства, но емкие и целенаправленные. И в чем-то романтические. Для нас же, имевших на все свою точку зрения, это были напитки, быть может, чрезмерно выразительные. На что, собственно, образно и намекали художественные этикетки тех славных лет.
Очередную бутылку с одним из таких многогранных изображений я с открытой душой, хотя и в тайне от своего долговязого товарища, хранил в безмолвных сумерках своего деревянного шкафа. В виде заначки. Под нательным бельем. На всякий случай. А вдруг на закате московского столичного дня надумает посетить меня мой товарищ? Вдруг пробор свой набриолиненный и шарфик свой в дверях покажет?
— Нет, — скажу я, лишь только он с пробором и в шарфике покажется в дверях, — ты тут явно ошибся.
— Тогда, — скажет он, — у нас с тобой выпить нечего. Вся нравственность под угрозой, а мы с тобой, как суки, трезвые.
В другой раз за окном — Москва. Над столицей луна новая, чистая. Фонарики зажглись на столбах. Он в шляпе своей модной, с отблеском уличных фонарей на полях, войдет в дверь и скажет:
— Ты эту бутылку для чего на стол поставил?
— Какую бутылку? — спрошу я.
— А вот эту.
— Вот эту?
— Да, вот эту. Которая с парящим журавлем на этикетке.
— Я, — скажу я, — поставил ее на стол, чтобы ты не думал, что у меня что-то вроде заначки оттопыривается в шкафу.
Он сядет на стул и похвалит меня:
— Ты очень правильно сделал. Не нужно ей в духоте твоего гардероба оттопыриваться. Это так по жизни полагается, чтобы у тебя в шкафу ничего полезного не оттопыривалось.
Я пару-тройку минут сижу и размышляю, что бы ему еще такое сказать в смысле заявленной темы: все же неприлично молчать, как дверь. Потом говорю:
— А если будет крах какой?
— Что за крах?
— Ну, там… Сам знаешь, что с человеком бывает.
— Во-первых, просто так с человеком ничего не бывает, — говорит он более чем уверенно и, внимательно поглядев на меня, добавляет: — Во-вторых, сексуальная тяга к женщине. Слыхал про такую?
— Ну так!
— Здесь ведь как, — продолжает товарищ, — есть женщина, нет женщины — без разницы. Сексуальная тяга к ней все равно сохраняется. В связи с ее образом в башке у тебя. Вот поэтому тебя к ней и тянет, даже если она вообще не знает, кто ты такой. И тут уж как ни крути, как яйца ни заморачивай, а вряд ли что в этом плане радикально изменится. Вот ты мне скажи: вот это, по-твоему, что такое?
— Где?
— А вот это, вот здесь.