тщательно скрываемой измены. Круглосуточный душ Шарко или балет «Щелкунчик» повышают психологическую сопротивляемость женского организма, а не его податливость объятиям тайного любовника. Срочное и немедленное отбытие супруги в полном одиночестве на живописные острова Фиджи никогда не бывает предвестником заранее запланированной измены. Даже красивый, но тайный производственный роман способен заканчиться дружеским ужином в «Праге», а не засекреченным коитусом в съемном гостиничном номере на двоих.
Совершенно иной коленкор, когда жена встречается периодически с разными любовниками или любовницами. Тогда измена более вероятна, чем даже в случае с душем Шарко, вероятность близка к ста процентам. Однако и тут резкая современная демократизация супружеских отношений не всегда указывает на то, что каждый из любовников или любовниц окажется удовлетворенным в одинаковой степени.
Способен ли по-человечески добродушный муж спросить, куда периодически уезжает из дома его жена? Чем она там занимается вне родных стен? Откуда у нее все эти шмотки, туфли, бриллианты, круги под глазами? Чье имя она произносит во сне?
Муж-то способен, в том числе и спросить.
А жена? Всегда ли она бывает расположена, чтобы хоть что-нибудь объяснить? Способна ли она, измотанная многолетними подозрениями мужа, в деталях поведать ему о чувствах и технологии своей измены? Сумеет ли она описать все запахи, шорох исподнего, движения рук, музыку, фрукты, вино на подносе и то, как потом, когда уже измена состоялась, произошло какое-то резкое вскакивание с постели, быстрое одевание и с возгласом «Меня дома муж ждет!» срочное вылетание в дверь?
На всю эту кучу вопросов ответов нет. Поэтому я бы советовал мужу у жены ни о чем не спрашивать, а жене мужу ни на что не отвечать.
Горький дразнит Толстого
На берегу моря сидел Лев Толстой, задумчиво перебирал шелковистую бороду.
Причалил баркас.
Это приплыл с Капри Горький, с бабушкой.
Горький увидел Толстого и нервно задергал прокуренными усами.
Толстой тоже приметил Горького и плюнул в воду. Обнаружив же бабушку, перекрестился.
Цепким писательским глазом зафиксировав плевок Толстого, Горький обиделся.
— Глыба ты! — крикнул он.
Толстой зорко посмотрел на утиный нос Горького.
«Не любят его женщины, — мелькнуло в его мозгу. — И собаки…»
— Зеркало ты! — еще более вызывающе крикнул Горький.
Толстой изумленно взметнул брови на бабушку Горького.
Бабушка сама с опаской поглядывала на внука.
— Матёрый ты человечище! — совсем уже вызывающе крикнул Горький, и добавил фистулой. — Нет Бога, нет!
Бабушка дико посмотрела на внука. Толстой же напротив, отвернулся. Далеко в море белел одинокий парус.
— Буревестники почему-то есть, — мудро прошамкал Толстой, — а бури все нет. Да и не буревестники это вовсе! Глупые пингвины! Прячут, сволочи, тела в утесах!
Бабушка громко высморкалась в пестрый ситцевый платок, с жалостью посмотрела на внука.
Горький заплакал. Слезы обтекали утиный нос.
— Пойдем, внучок, — речитативом предложила бабушка. — Я тебе пряничка дам, песенку спою.
Горький напоследок глянув со смутной надеждой на сгорбленного Льва Толстого, поплелся за широкой спиной бабушки.
Толстой все смотрел в море. Белый одинокий парусник подплыл к берегу. Парус оказался вовсе не белым. Алый!
— А хоть бы и глыба! — озорно сверкнул глазами Толстой. — Пусть даже и зеркало!..
Толстой молодо вскочил. Взял бритвенноострую косу. Обтер лезвие лопухом.
«Жаль буревестников только нет, — с сожалением подумал Толстой. — Но буря будет! Скоро грянет буря!»
Лев Толстой с лаской и жалостью посмотрел на маячившие вдалеке спины Горького и бабушки. Там же, вдалеке засвистал курьерский поезд.
Толстой удалился косить.
Былое и думы
Я прожил долгую и замечательную жизнь. Однажды иду по Тверской, а навстречу мне Твардовский. Он только что «Тёркина» своего сочинил и поэтому плывет довольный, сухенькие ладошки потирает. Увидел меня, страшно обрадовался. Говорит:
— А я, брат Василич, «Теркина» написал!
Улыбнулся я ему в ответ, крепко пожал сухенькую боевую руку, иду дальше.
А там — Солженицын. Весь в идеях, в бороде. Еще молодой. С дачи Ростроповича прёт. За ним, как водится, два легавых с берданками наизготовку, затворами перещелкивают.
Солженицын сразу узнал меня, кричит:
— Передайте всем, брат Василич, Россия гибнет!
— А вы что же? — спрашиваю я.
— Меня в эмиграцию гонят бесовы дети!
Ничего я не сказал на это гонимому писателю, а только сурово нахмурил свои лохматые брови. Но Солженицын понял — я все передам и дело его в надежных руках.
Пересекаю я, значит, Невский, возле «Сайгона», и вижу на пивном ящике Бродский в телогрейке сидит, стихи строчит, никого не замечает. Шепчет:
— Палка, палка…
— Галка! — подсказал я ему рифму.
Расхохотался Ося счастливо, подумал, это ангел ему с небес словечко шепнул. Побежал, в упоении повторяя:
— Палка — галка! Палка — галка!
Выхожу я на Елисейские Поля, а там — Наполеон. Треух съехал набок, личина обгорелая, в саже.
— Как дела на военном фронте? — спрашиваю я его.
А он раскраснелся весь, злой, зуб выплюнул и прошепелявил:
— Ватерлоо, брат Василич! Ватерлоо, едренть!..
Я ему:
— Держись, сударик! Все равно твое имя в анналах истории.
Надо вам сказать, в Афинах в это время страшная жара. Я не удивился, завидя голого Архимеда, выскочившего из ванны с привычным для уха греков криком «Эврика!» Не изумился