в музеях, а у тебя, если Пистон не соврал, под домом целый маленький Эрмитаж запрятан, ведь так?
– На кой тебе сдались мои картины? – спросил я, увлекаемый за шиворот к ведущей в подвал винтовой лестнице. – Ты же вроде бы явился сюда не живописью любоваться?
– Почему бы не совместить полезное с приятным? Или, думаешь, живодеры не обладают чувством прекрасного? Ошибаешься, Барклай: мне, так же, как тебе, не чужды многие человеческие слабости. Разве что у меня руки покамест не дошли до создания собственного музейчика…
Галерея была отделена от апартаментов чисто символически – обычными дверьми, на которых даже не имелось замка. Наверное, Барклай полагал, что оборонительная мощь «Ласточки», ее взрывоустойчивые шлюзы, железобетонные стены и бронированные двери надежно защищают его коллекцию, чтобы перекрывать доступ к ней еще одним заслоном. В подвале наличествовали железные ворота, но они отделяли галерею не от мини-форта, а от подземного хода, что начинался в ней, пролегал под дном реки и выходил на поверхность неподалеку от тамбурного вихря. В сам же картинный погребок можно было попасть из зала совершенно беспрепятственно.
Свет в музейчике зажигался автоматически при появлении Барклая и независимо от того, вошел он в двери, как обычно, или влетел в них, получив пинок под зад, как сейчас. Доселе мне не доводилось посещать в статусе заложника ни музеи, ни иные очаги культуры. Так что полученный мной сегодня опыт был, бесспорно, уникальным, хотя и не особо ценным.
Персонажи малоизвестных простому обывателю картин, не мигая, таращились на меня со стен. А те из них, на чьих губах была запечатлена улыбка, казалось, смеялись надо мной с нескрываемым злорадством. Несмотря на то, что я и Мангуст находились здесь одни, меня не покидало ощущение, что мое унижение проходит прилюдно, на глазах почтенной публики. И что ее единодушное молчание выражает согласие с методами моего дознавателя. Что было довольно парадоксально, поскольку он, как вскоре выяснилось, не питал к нашим безмолвным зрителям ни капли уважения.
– Сомневаюсь, Барклай, чтобы тебе говорили спасибо за то, что ты отыскал в Зоне столько культурных ценностей. И, главное, не распродал их, а собрал вместе и сохранил, – сказал Хомяков, обводя взглядом увешанные картинами стены подвала, посреди которого он только что поставил меня на колени. – Забарьерные моралисты назовут твою страсть мародерством, но я не из таких. И, думаю, лет через сто или двести человечество оценит твои заслуги перед искусством. Если, конечно, все это добро уцелеет и вернется обратно в лоно цивилизации.
– Рад, что хоть здесь мы с тобой полностью сходимся во взглядах, – невесело усмехнулся я. – Однако, если ты намерен расположить меня к себе грубой лестью, учти: зря стараешься. Я на такие дешевые уловки не клюю!
– Сроду никому не льстил и впредь не намерен этого делать, – возразил Мангуст, не отвлекаясь от разглядывания полотен. – Я всего-навсего озвучил то, что думаю, и сожалею о том, что сейчас произойдет… Наверное, оно и к лучшему, что я не разбираюсь в живописи. Поэтому мой выбор будет непредвзятым и в какой-то мере даже честным… Знаешь, какая в твоем музее на мой профанский взгляд самая отвратительная картина? Та, которая смотрится здесь паршивой овцой. Вот она!
Хомяков подошел к одному из полотен, висевшему слева от меня, снял его с гвоздя, вынес на середину комнаты и поставил на пол передо мной. Для того чтобы не угодить впросак, я прилежно выучил названия всех собранных Барклаем картин, имена их художников и примерную оценочную стоимость каждой из них. Мангуст, полагаю, не солгал: он на самом деле знал о коллекции Дровосека не больше, чем я до того, как стал ее хозяином. И тем не менее, выбрав из тридцати двух представленных здесь работ самую невразумительную, гость, сам того не подозревая, положил глаз на довольно дорогой экспонат.
– Никогда не понимал, в чем тут кроется фишка, – признался Хомяков, кивнув на стоящий передо мной аляповатый образчик махрового абстракционизма. – Вот, к примеру, Шишкин, Левитан или Айвазовский – с ними все ясно. Чтобы так дотошно отобразить в красках реальный мир, надо иметь талант величиной с Эверест. А что талантливого вот в этой бестолковой мазне или в том «Черном квадрате», который ныне стал классикой наравне с «Джокондой»? Почему нарисованный мной квадрат или подобные каракули ты обсмеял бы, а вот эти – поместил в раму, повесил на стену, любуешься ими и находишь в них огромный глубинный смысл? В чем разница между мной и этим чокнутым абстракционистом? Я что, затратил бы на рисование похожей абракадабры меньше усилий, чем он? Или каша в моей голове, способная подвигнуть меня на создание такого художества, не доварена до нужной кондиции? Да я открою тебе в моих «шедеврах» столько философских подтекстов и символистских намеков, что ты в них за всю оставшуюся жизнь не разберешься…
Я был готов подписаться под каждым словом одноглазого «критика», поскольку видел в выбранной им картине не больше смысла, чем он. Но Барклай не мог придерживаться подобной точки зрения. Как, впрочем, и на заданные Мангустом вопросы мне тоже не было нужды отвечать. Он явился сюда не дискутировать об искусстве, и его разглагольствования меня не волновали.
– Эта, как ты выражаешься, абракадабра писана кистью не абы кого, а самого Кандинского! – заметил я после того, как дознаватель высказался. – И писана она не для массового зрителя, а для истинных ценителей данного жанра. И нечего стебаться над вещами, в которых ты ни хрена не смыслишь. Иди, повесь картину, где взял! И не хапай тут больше ничего, если хочешь, чтобы это добро просуществовало еще двести лет!
– Кандинский, говоришь? – переспросил Хомяков и, подняв картину, повернул ее к себе. После чего оценивающе изогнул бровь над своим единственным глазом и, презрительно хмыкнув, заключил: – Да хоть сам Пикассо! Не место ему в твоей коллекции, поверь мне! Размазал художник спьяну краски, а теперь смеется над тобой с того света, глядя, как ты с испачканной им тряпки пылинки сдуваешь! Что за глупые шутки!.. Прощай, Кандинский!
Молвив это, Мангуст сунул револьвер в кобуру, выхватил из висевших на том же поясе ножен нож и несколькими молниеносными ударами превратил картину в лоскуты. Которые затем выдрал из рамы и злобно швырнул мне в лицо.
– Ах ты, сука! – Забыв о том, что враг вооружен и что он гораздо проворнее, я вскочил с колен и в ярости набросился на него. Не мог не наброситься! Ведь сейчас эта тварь нанесла Барклаю оскорбление, какое, очевидно, ему еще никто не наносил в Зоне, а тем паче в стенах собственного дома.
Провокатор, естественно, был готов к моей реакции и, проворно увернувшись, подсечкой уронил меня обратно на пол. А затем пинками по ребрам повторно сбил с меня спесь. И пинал с таким усердием, что когда он наконец остановился, я еще какое-то время по инерции дергался и охал, пока не осознал, что избиение прекратилось.
Однако едва я, кряхтя, мало-мальски отдышался, как истязатель, поигрывая ножом, уже снимал со стены следующую картину. На сей раз Мангусту приглянулся портрет. Чей именно, разглядеть было трудно, так как от побоев у меня кружилась голова и перед глазами все плыло. Но поскольку портретов здесь скопилось не слишком много – а, вернее, всего четыре, – я вскоре определил, чей образ был выбран Хомяковым для нового заклания.
– Кто этот человек? – издевательски елейным голосом полюбопытствовал он, поднеся ко мне портрет. И тут же отдернул его, поскольку я немедля попытался отобрать экспонат у вандала.
– Сука! – прохрипел я, игнорируя вопрос и продолжая тянуться к картине словно умирающий от жажды – к кружке с водой. – Паскуда! Мразь!..
– Да неужели? – притворно удивился Мангуст. – Никогда бы не подумал! А с виду вполне