не хотел Григорий Иванович связывать себя. Ведь по-всякому могут истолковать. Заступись он на чистке за Оверьяна, скажут: «Ага, гостевал староста у головы. Видно, и водочкой угощался. Теперь руку за него тянет…» От греха подальше! Перезоревал под скирдой и гуляй вольным казаком: тебе никто не должен и ты никому.
Все это, конечно, догадки. Как обстояло дело, никто не знает. Может, и в городе побывал, возможно, и еще куда ездил. Но люди балакают, именно так. Знать, по душе пришелся всеукраинский староста. Держался просто, говорил справедливо. Вот и сочиняют про него необычное. И, понятно, такое, чтобы выглядел незапятнанным, строгим судьей. Чтобы с кривдой боролся, никакой своей выгоды не имел. Одним словом, чтоб был настоящим старостой.
Отец мой тоже добром отзывается о Григории Ивановиче:
— Что ты хочешь? Рабочий класс, сознательный передовой пролетарий! На шахтах, на заводах панских гнул хребет. В сибирских тюрьмах парился. Понимает, почем фунт лиха. Поэтому горой стоит за трудового человека.
В общем, разговору о Петровском ходило по слободе много. А вот Сирота, школьный директор, почему-то молчал. Будто воды в рот. Ни слова, ни полслова. Ни доброго, ни худого. Видать, не по вкусу пришелся высокий гость. Но, может, мне только так показалось.
2
За Котькиным огородом, на самом берегу Салкуцы, есть яма. В ней делают саман. Круглая, словно циркулем очерчена. Широкая, глубиной до колена. Таких ям по берегу много. Словно кратеры стародавних вулканов, лежат они до поры до времени холодные и безжизненные. Но вот задумал кто строиться. Хату, скажем, новую поставить, кухоньку летнюю, сарай слепить. Тут-то яма-кратер и оживает. Лопаты рыхлят глинистое дно, ведра подают воду из реки, вилы кидают сюда солому. Получается темная каша. Пыхтит, чавкает под ногами людей, под лошадиными копытами. Круто замешивается. Ее туго натаптывают в формы — деревянные ящички без дна. Относят формы в сторону, выталкивают кирпичи. Оставляют на берегу. Ветерок и солнышко делают свое дело. Кирпичи твердеют, садятся. По временам их переворачивают то на ребро, то на попа. Когда поспеют окончательно, складывают «хаткой», покрывают сверху бурьяном, чтобы дождь не тронул. Вот и все. Дешево и сердито!
Ожила Котькина яма. Бурлит, словно кратер. В яме по кругу ступает молодая кобылка. Ладная собой. Гладкие бока, вороная, как галочка. Любо посмотреть… Постой, постой. Никак, Ожинка? Ну да, она самая! Ожинка, Ожинка, кось-кось-кось! Протяни теплую мордочку, уткнись бархатистыми губами в мою ладонь. Фыркни знакомо, заржи пронзительно. Закуси удила, рвани поводья из рук, выскочи из ямы, полети по лугу так, чтобы хвост по ветру!.. Ожинка, лошадка моя, где бывала, как поживала? Почему давно тебя не видел?.. Может, и видел, да не примечал, некогда было. Может, и видел, да недосуг было поговорить с тобой, дотронуться до блестящей шерстки, погладить теплые лопатки. Какая рослая, тонконогая красавица!
Котька стеганул Ожинку, дернул за длинные поводья.
— Шевелись, шельма!
Одним прыжком я подскочил к нему, стукнул по затылку, задыхаясь, выпалил:
— Кого бьешь, идол!
Монгол опешил. Смотрит на меня обалдело.
— С крючка сорвался?
Я выхватил из его рук батог, кинул далеко в сторону, взялся за поводья.
— Пусти!
Друг по лицу моему понял: шутки плохи. Выпустил сыромятные вожжи. Стою в месиве, по центру ямы, — штаны засучены до колен, — мягко держу вожжи-поводья, добрыми глазами посматриваю на молодую лошадку, ласково почмокиваю. И она узнала меня, ей-бо, узнала! Косит лиловым глазом, перебирает губами, уши навострила. Встрепенулась вся, пошла резвее. Так легко пошла, что сердце у меня запрыгало. Ожила моя Ожинка, ожила! Выгибает шею, пританцовывает, словно она не в яме, а на арене цирка.
На валу стоит Микита. Что-то говорит Котьке. Тот слушает, поглядывает в мою сторону, согласно кивает. Конечно, говорят обо мне. И об Ожинке. Может, про Таню вспомнили?! Котьки долго не было в слободе. Он же ничего не знает…
Говязов долго не было. За это время слобода успела перемениться. И подворье их переменилось. Хата сиротливая. Стены подточены крысами. Того и гляди, рухнут. Сдается, проще было бы строиться на свободном участке. Но Говязы рассудили по-своему, настояли на своем: потребовали возвратить хату и участок. Сельсовет заупрямился. Но на ту пору Петровский случился, как раз чистка шла. Говяз-землемер уловил момент, подошел к председателю ВУЦИКа, так, мол, и так. Григорий Иванович, обиду терплю несправедливую. Петровский пригласил землемера в кабинет головы сельсовета, поговорили втроем как следует. Попросил составить заявление и справки необходимые приколоть. Недавно пришла из столицы бумага. Радости было — хоть отбавляй! Дело, конечно, не в подворье, а в справедливости. Значит, можно во всем разобраться, значит, нельзя обижать человека зазря. Значит, она, верховная власть, на то и существует, чтобы защищать своих граждан от кого бы то ни было!
Собралась теперь Говязова родня саман лепить. И соседей покликали на помощь. Котькины дружки, само собой, все тут. Я погоняю Ожинку. Микита с Юхимом формы носят, Котька доволен, гоголем ходит. На меня, правда, хмуро поглядывает монгольским оком, но, думаю, помягчает со временем.
Я командую по-Котькиному:
— Гоп-ля!
Ожинка понимает. Выпрыгнула из ямы, идем к речке. Вначале пугливо трусит тонкой кожей, затем охотно ступает в воду, наклоняет голову, стучит удилами… Погоди, погоди, сейчас я их выкину. Наклоняю ее голову. Стаскиваю через уши уздечку. Вытолкнула удила. Надел уздечку обратно.
— Пей!
Легонько посвистываю. Ожинка по-барски макает губы, поднимает морду, жует недовольно. Вода вместе с пеной льется изо рта. «Привередливая, шельма, — думаю. — Ишь питье ей не такое!» Вода и самом деле не того. Теплая, мутноватая. Одним словом, не колодезная.
Поглаживаю шерстку.
— Пей, пей!
Послушалась. Сосет. Комки по горлу звучно перекатываются. Мою Ожинке ноги. Сперва передние, потом задние. Стоит спокойно, не топнет ни разу. Хотя муха вокруг и жужжит.
Котька уже собрал компанию. Показывает номер. Разбегается, подскакивает над речкой, словно резиновый, переворачивается в воздухе через голову и — бултых в воду. Сальто переднее крутит. Задается монгол. Еще и покрикивает перед подскоком: «Але-гоп!» Циркач! Конечно, если бы любой из нас побывал в Барвенкове, может, похлестче бы научился: Но мы-то не были, а ему посчастливилось. Теперь хвастает, косоглазый.
Юхим попробовал. Разбежался: «Гоп!» Да как станет торчмя. Хорошо, попал в ил. А если бы в песок? Хохочут вокруг, поддразнивают: