— Вот видишь! Ведь ты не можешь поклясться памятью твоей мамы?

— Клянусь, — говорил Авель.

— Лжешь! Ты прекрасно знаешь, что это ложь. Значит, она тебе говорит такие ужасные вещи, что ты даже не можешь мне передать?

Авель молчал, а женщина вплотную приближала к нему свое пергаментное лицо.

— Ложная клятва — большой грех. Известно это тебе? Надеюсь, хоть этому тебя учили в школе? Да… Не знаю, почему ты так спокоен… Ах, если бы тебя услышала твоя мама!.. Послушай, я хочу, чтобы ты стал настоящим рыцарем. Благородный человек никогда не лжет. Лгут только уличные мальчишки. Обещаешь говорить мне правду?

— Обещаю.

— Ну вот. Я знала, что ты меня хоть чуточку любишь. А теперь скажи… Нет, не все, я не прошу… Скажи немножко.

— А что вам сказать?

— Ах, господи, что за память! Мы беседуем о моей сестре.

— Так она же мне ничего не говорила…

В конце концов, окончательно вымотавшись, старуха отступала и, ворча, удалялась к себе.

Он ходил к ним всю эту осень, печальную и дождливую. Добычу складывали на мельнице, но места не хватило, и пришлось подыскать новый тайник. Каждый вечер, выйдя от сестер, они спускались в лощину, поднимали каменную плиту, под которой лежали сокровища, и совали туда все, что удалось стащить на сей раз. Вещей становилось все больше, и каждый раз, глядя на них, мальчики с новой силой верили в скорый побег. Потом они прощались — как солдаты, отдавая друг другу честь, — и Авель шел домой, весело насвистывая; день заканчивался для него прощанием с другом, и, войдя в свою комнату, он спешил сорвать листок календаря, который висел у него над кроватью.

* * *

С учительницей творилось что-то неладное. Раньше она была легонькая, веселая, а теперь, с осени, стала совсем другая. Лицо у нее увяло, поблекло, губы высохли и потемнели. Часто, посреди урока, она внезапно замолкала и словно прислушивалась к какому-то внутреннему голосу; взгляд у нее становился отсутствующий, пустой, и крохотные пузырьки слюны появлялись в уголках губ.

Ребята гадали на все лады и с подозрением смотрели на нее. Сорок пар глаз следили по утрам, насколько увеличился ее живот. Что-то было неладно, они это чуяли. По вечерам, после звонка, хитрые головы выползали из-под одеял, и самые разные истории тихо переплетались в темноте. Варианты: опухоль, желудочное что-то, ребенок. Во всем винили Элосеги, чьи отношения с Дорой ни для кого не были тайной.

В ту осень, гуляя, Авель и Пабло часто встречали учительницу. Она рассеянно бродила по дороге. Как-то раз после дня поминовения усопших она подошла к ним и спросила, можно ли ей с ними погулять. Элосеги был в то время связным между Паламосом и Жероной и приезжал к ней только раз в неделю. Вот она и бродила одна все свободное время.

В тот день они гуляли неподалеку от тростников с воспитателем Кинтаной и долго говорили о войне. Дора считала, что дальнейшая борьба не сулит ничего хорошего, и хотела, чтобы немедленно прекратились военные действия. «Люди устали, — говорила она, — им хочется пожить спокойно. Много потребуется сил, чтобы снова все наладить».

Кинтана смотрел на дело еще печальней. Он говорил, что молодое поколение провело эти годы в кровавой атмосфере и трудно будет внушить ему гражданские чувства. Потом учительница очень жестко заговорила о людях, которым война дала своего рода алиби, и, хотя она никого не называла, Пабло и Авель поняли, что речь идет об Элосеги.

За последние месяцы их долгая любовь очень изменилась. Мартин жил настоящим, Дора строила планы. Она понимала, что войне скоро конец, и ее раздражало, что Мартин так упорно отказывается признать очевидное. Всю неделю она была одна, прислушиваясь к тому, как растет в ней ребенок, и готовилась к встречам с Мартином. Ей хотелось, чтобы он заговорил о будущем, о своей работе, об университете. Она мечтала, повторяла про себя выдуманные разговоры, в которых Мартин решительно и умно излагал свои планы: они вернутся в Ла-Риоху, он станет адвокатом, она — его помощницей, они будут работать как товарищи, гордо глядя в лицо житейским невзгодам.

А Мартин не умел говорить. Он спешил в долину, целоваться. Он не говорил, он крепко ее обнимал и, стоило ей открыть рот, страстно целовал. Да, Мартина не исправишь. На лугу, у ручья, он обнимает ее, но точно так же он обнимал бы любую женщину. Эта мысль вонзалась в нее все глубже и глубже, и наконец она сказала об этом Мартину; он улыбнулся, не обратил внимания («женские штучки»), а она струсила, сдалась, разрешила себя ласкать, сознавая свое поражение.

Через неделю после этой встречи она пошла к морю с Авелем и Пабло. День был серый, свинцовый, и в безжалостном свете было видно, как она постарела. Пока она говорила, мальчики смотрели на горизонт, обложенный черными тучами. Море стало темное, чешуйчатое, все в грязных клочьях пены. Волны докатывались до скал, как будто их толкало целое стадо моржей — иногда казалось, что блестящая шкура мелькает в пенистом вихре. Потом какая-нибудь волна вздымалась выше других, рисовала в воздухе бородатую голову или спину огромной рыбы, и мальчики переставали слушать, следя за причудливым рисунком. Ветер осыпал их каскадом крохотных капель; увядшие стебли дрока извивались в варварской пляске; чайки бешено кружились над головами и, когда Дора заговорила о себе, ринулись на волнорез пикирующим полетом.

— Я стала учительницей, — сказала она, — потому что у меня и у моих теток были разные взгляды на воспитание. Моя мать ушла к одному человеку, когда я была совсем маленькая, а когда мне исполнилось восемь лет, умер отец, так что мне пришлось поселиться у теток и считать их с тех пор своей семьей. Я провела детство в их усадьбе, в провинции Толедо. Именно там я поняла, что в моих жилах течет другая кровь и, как бы они ни бились, как бы ни старались, я останусь чуткою до конца моих дней.

В усадьбе жили так, как жили двести лет назад, когда там поселились мои предки: хлеб приносил им достаточный доход, и двое из моих братьев учились в Мадриде, в университете. Я тоже могла бы поехать с ними, как моя сестра Росарио, но я с детства терпеть не могла учиться, и то, что дядя называл «дурной кровью», вынуждало меня жить иначе, не так, как они.

Дом, где мы жили, походил и на монастырь, и на казарму. Он был очень большой, квадратный и такой неприветливый, что даже птицы не вили гнезд под его крышей. И внутри все было сурово и угрюмо — до сих пор эти жуткие статуэтки, фигурки, изображения святых покидают свои места, вылезают из рамок и приходят ко мне во сне. Четыре поколения старых дев отмучилось в этих стенах, и мне казалось, что дом пропах ими, их утраченными грезами, их поблекшей красотой, их увядшими надеждами.

Я с детства понимала, как ужасно там жить, расти и умереть. Когда я приехала, мне отвели комнату; я должна была спать в ней всю жизнь, всю жизнь смотреть на картинку календаря и на фигуру святой, скрестившей руки на груди и воздевшей очи горе. Я должна была стать еще одним именем в семейной хронике, именем, которое с ученым любопытством прочтут потомки. Я должна была кончить, как мои тетки, облачиться в траурное платье, стать старой девой.

Я представляла себе мою жизнь в поместье. Пройдет время, думала я и я привыкну. Я смотрела на двоюродных сестер, и мне казалось, что они уже состарились, шлепают по дому в черных платьях, что-то ворчат себе под нос. Сначала я строила планы вместе с ними, но, что бы я ни говорила, им было неинтересно. Они любезно меня слушали, немножко ужасались

Вы читаете Печаль в раю
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату