— Может быть, ты слишком молод? Или, как и я, перечитывая однажды понравившуюся книгу, половину удовольствия получаешь от воскрешения той поры, когда прочитал ее впервые? Вот видишь, Фанокл, какой я эгоист. Читай я сейчас эклоги, я не уносился бы душой в римскую Аркадию, а снова стал бы мальчишкой, который готовит урок к следующему занятию.
Фанокл постепенно приходил в себя.
— Мало ты получаешь от чтения, Цезарь.
— Ты думаешь? Конечно, мы, эгоисты, всю историю человечества вмещаем в свою собственную жизнь. Каждый из нас заново открывает пирамиды. Пространство, время, жизнь — то, что я назвал бы четырехмерным континуумом… Ах, как же мало латинский язык пригоден для философии! Жизнь — феномен сугубо личный, с единственной фиксированной точкой отсчета. Александр Македонский начал вести свои войны только после того, как я открыл его в свои семь лет. Когда я был ребенком, время было мгновением, простой точкой, но голосом и обонянием, вкусом и зрением, движением и слухом я превратил эту ничтожную точку в роскошные дворцы истории и безбрежные дали пространства.
— Я снова не понимаю тебя, Цезарь.
— А надо, ибо речь идет о том, что испытываем мы оба: и ты и я. Но чтобы понимать это, тебе не хватает моей интровертности — или, лучше сказать, себялюбия? — обрати внимание, как любит Император вводные предложения, когда его никто не перебивает! Думай, Фанокл! Ах, если бы ты мог не аппетит мой возвратить, а воскресить во мне хотя бы одно дорогое воспоминание! Чем, как не предвосхищением и памятью наше человеческое мгновение отличается от слепого бега природного времени?
Фанокл взглянул на созвездие, которое сверкало так близко, что, казалось, обрело третье измерение, но, прежде чем он собрался с мыслями, чтобы ответить Императору, блюда уже были на столе. Подняли крышки, и над столом заструился сладковатый пар. Император закрыл глаза, наклонил голову и втянул в себя воздух.
— Та-ак?.. — И с глубоким волнением: — Так!
Голодный Фанокл быстро съел свою форель и с нетерпением ждал, когда Император предложит ему вина. Но Император ничего не видел и не слышал. Губы его шевелились, лицо то бледнело, то заливалось краской.
— Свежо. Сияющая гладь воды, тени и водопады с высоких мрачных утесов… Снова все перед глазами. Я лежу, едва умещаясь на каменистом уступе. Надо мной вздымаются скалы, рядом журчит река, вода в ней темна даже на солнце. Два голубя воркуют монотонно и певуче. Острый камень вонзился в правый бок, но я неподвижно лежу лицом вниз, и лишь правая рука движется медленно, словно улитка. Я прикасаюсь к чуду сиюминутной реальности, рука ласкает воду — о, каким пронзительно и яростно живым я себя ощущаю! — еще миг, и мой неистовый восторг найдет выход в исступленном движении. Но я усмиряю мой азарт, мое желание, мой трепет — воля уравновешивает страсть. Рука нетороплива, как трава в тихой воде. Вожделенная добыча лежит там, в темноте, вода струится, обтекая ее гибкое тело. Пора! Судорожное напряжение тел, чувство ужаса и невыразимой тоски — она взлетает в воздух, и я держу ее мертвой хваткой. Вот она, она моя…
Император открыл глаза и посмотрел на Фанокла. Слеза ползла по его щеке прямо над нетронутой рыбой.
— …моя первая форель. — Он схватил чашу, пролив несколько капель на пол, и протянул ее Фаноклу. Император овладел собой и тихо засмеялся. — Но как же мне наградить тебя?
— Цезарь! — Фанокл поперхнулся и с трудом выдавил из себя: — Моя взрывчатка…
— О пароходе я не говорю. Забавная штука, но очень уж дорогая. Признаюсь, что экспериментатор во мне с интересом следил за его чудовищной работой, но одного раза вполне достаточно. Пароходов больше не надо.
— Но Цезарь!
— И потом, без ветра ты заблудишься в море.
— Я могу изобрести прибор, который постоянно указывает одно направление.
— Разумеется, изобрети его. Может быть, ты изобретешь подвижную стрелку, которая постоянно указывает на Рим.
— Нет, только на север.
— Но пароходов больше не надо.
— Я…
Император взмахнул рукой.
— Такова наша императорская воля, Фанокл.
— Я повинуюсь.
— Слишком уж они опасны.
— Как знать, Цезарь, может, придет день, когда люди перестанут считать себя рабами, а значит, обретут свободу…
Император покачал головой.
— В твоей работе ты имеешь дело с идеальными элементами, и отсюда твой политический идеализм. Рабы будут всегда, хотя называть их, возможно, будут иначе. Что такое рабство, как не подчинение слабого сильным? Не в твоей воле упразднить неравенство. Ведь не настолько же ты глуп, чтобы верить, что все мы рождаемся равными? — Неожиданно лицо его приняло серьезное выражение. — А что касается твоей взрывчатки, то сегодня она спасла меня и, следовательно, покой империи. Но она же лишила империю безжалостного правителя, который умертвил бы полдюжины людей, но справедливо правил сотней миллионов. Так что мир проиграл. Нет, Фанокл, пусть уж Юпитер сам неисповедимо правит своими громами и молниями.
— Но это же мои величайшие изобретения!
Первая форель, к которой Император так и не притронулся, исчезла с его блюда. Появилась другая, и он снова окунул свое лицо в сладковатый пар.
— Скороварка. Я непременно вознагражу тебя за нее.
— Тогда как же, Цезарь, ты наградишь меня за вот это?
— За что?
— За мое третье изобретение, которое я хранил про запас…
Фанокл медленным театральным жестом опустил руку к поясу. Император с интересом следил за ним.
— Это как-то связано с громом?
— Только с тишиной.
Император нахмурился. Он держал по листу бумаги в обеих руках и переводил взгляд с одного на другой.
— Стихотворения? Так, значит, ты поэт?
— Нет, их сочинил Мамиллий.
— Я мог бы догадаться. Софокл, Каркид — ничего не скажешь, хорошо начитанный юноша!
— Это прославит его. Прочитай другое стихотворение, Цезарь. Оно точная копия первого. Я изобрел способ размножения книг. Я назову его печатанием.
— Но ведь это… это еще одна скороварка!
— За один день взрослый мужчина с подмастерьем смогут сделать тысячу экземпляров книг.
Император оторвал взгляд от бумаг.
— Так мы сможем выпустить сто тысяч экземпляров Гомера!