затхлостью, и вошли в помещение с каменным полом и со сводчатым потолком, подпиравшимся колоннами. Было жарко и душно, и плохо пахло. Там были голые женщины, и он тоже был голый. Мать повела его наверх по скользким каменным ступеням и окунула в бассейн с горячей водой. И сама тоже вошла туда. Сначала он взвизгнул, но потом притерпелся к горячей воде, хоть она и обжигала тело. Потом они вышли из воды и сели под одной из каменных колонн. Он увидел, что по колоннам ползают, шевеля усами, рыжие сверчки. Наверху, ближе к сводам потолка, сверчки растворялись в темноте. Становилось все темнее. Все уже разошлись, а потом открылась дверь и вошла какая-то женщина. Слабый огонек коптящей лампы прыгал в ее руке, освещая колеблющимся светом морщинистое лицо и отвислые груди, бросал тусклый отблеск на влажные камни. Сверчки свистели. Снова тяжелая обжигающая волна обдала его голову и плечи. Он вскрикнул. Потом мать увела его и посадила на длинную каменную скамью, застланную куском красной ткани. Мать развязала узелок, достала одежду, которой он раньше не видел, и надела на него. Одежда была ему тесна, но он все равно обрадовался. Над ступеньками раскачивалась и коптила лампа. От ее света дрожали в темноте скользкие ребра каменных ступеней. Они вышли на улицу. И снова пришли в тот дом.
Ханум сказала: «Хасан!» А он не понял, что это она его зовет, не понимал, чего от него хотят. А мать подбежала и стукнула его – что, мол, не отвечаешь? – а он заплакал, потому что боялся ханум. Ханум спустилась до середины лестницы. Свет лампы, которую она держала в руке, высвечивал ее лицо на фоне оштукатуренной стены. «Если он все так и будет реветь, ничего не выйдет», – сказала она. Мать снова ударила его. «Не бей его», – сказала ханум, и мать его больше не била. Потом ханум сказала: «Ну что не отвечаешь?» И еще спросила: «Одежда подошла?» А он не понял. Ханум сказала: «Возьми его в дом, простынет», а потом: «Иди наверх, к Манучу». А он не понял – кто это, что это такое – Мануч? Ханум сказала матери: «Сведи его наверх». Мать сказала: «Идем» – и сама пошла, тут же воротилась, посмотрела на него сердито, схватила за руку и потащила за собой, сначала быстро, а потом потише. Они остановились в дверях. Мать велела: «Скажи 'салам', и он повторил: «Салам». Ханум сказала: «Заходи», и мать втолкнула его внутрь. В комнате на меховом коврике сидел, сгорбившись, мужчина, одетый в абу [5], и курил кальян, а около стены сидел мальчик. Он видел, как кольца дыма лениво поднимались и повисали у мужчины над головой. Ханум сказала: «Оставь Хасана тут и ступай мыть посуду». Он остался на месте, а потом услышал, как дверь у него за спиной закрылась, и понял, что матери уже нет в комнате.
А сейчас он понимал, что у него есть только эта ночь. Он смотрел, как колеблется и коптит желтый язычок пламени, и думал о том, что завтра придется уйти. Иначе нельзя. Он знал, что тот, другой, остался по ту сторону, а он, сам он, – по эту, что расстояние все увеличивается, он, бывший до сих пор частью другого, теперь уже принадлежит только себе, он изменился, он уже не тот, что вчера, – он теперь нечто ненужное, отвергнутое, одинокое… Его душевное смятение становилось непереносимым. Он вскочил с места, подошел к окну и прижался лицом к стеклу. В спальне ханум и аги [6] горел свет. Снова заколотилось сердце. Он вернулся обратно и сел, прислонившись к своей свернутой постели.
И в сплетениях нитей старого истрепанного паласа, покрывавшего пол его комнаты, виделось ему…
…вот уже который день он не носил Манучехра на спине, потому что у того нарывало бедро. Он все время сидел возле Манучехра и развлекал его, и, когда к ним пришел доктор, кто-то сказал: Хасан пусть останется. На голове у доктора была чалма, на плечах – аба и на носу очки. Манучехр боялся и все жаловался, что болит бедро. Он растирал руки Манучехра и говорил: «Бооольна…» Доктор сказал: «Хорошо». Ханум, сама плача, уговаривала Манучехра не плакать. Доктор велел ханум выйти. Ханум поднялась, но никак не уходила, и доктор сказал аге: «Скажите ей, чтоб ушла». Ага резко сказал: «Ну что не уходите?» Ханум заплакала, и, пока она не вышла, доктор не откинул свою абу. Ага затворил дверь, запер ее на задвижку и сказал Манучехру: «Не плачь». И еще прикрикнул сердито: «Сказано тебе, заткнись!» Он очень боялся и сам не понимал, говорит он или молчит, но тут услышал собственный голос: «Бооольна». Доктор сказал: «Разденьте его». Ага дал ему подзатыльник. Снимая с Манучехра шальвары, он ощутил биение сердца и свое частое горячее дыхание. Бедро у Манучехра распухло и посинело.
Манучехр вырывался, а он так застонал, когда доктор вскрывал ланцетом нарыв, что Манучехров отец зарычал на него: «Гаденыш паршивый, ты-то чего?» Он умолк, но чувствовал, что гортань его беззвучно повторяет крики Манучехра, он смотрел на Манучехра, и слезы текли по его лицу. После этого Манучехр несколько дней оставался в постели, и он гадал, пройдут теперь ноги или останутся, как были, хотя и знал, что Манучехр – калека от рождения. А когда ранка затянулась, он снова стал таскать Манучехра на спине.
Каждый день, когда они шли гулять к мечети, они проходили по улице, где у одной из дверей сидела девочка-калека. Прося милостыню, она повторяла: «Подайте, чтобы добрый Боженька вас не сделал хромыми». И ни по какой другой дороге нельзя было донести Манучехра до мечети. Мечеть была большая, и деревья там росли большие, на помостах лежали тростниковые циновки, и можно было из тростинок смастерить человечка, а Манучехра усадить на помост. Взрослые сидели под деревьями возле помостов или, стоя на них, слушали проповедника, говорившего с каменной кафедры. С деревьев облетала листва, как будто маленькие крылышки, дрожа, взлетали и опускались, кружились под деревом и, наконец, падали на землю. Стволы деревьев были покрыты сухой, растрескавшейся корой, а если кору содрать, под ней была видна светло-коричневая древесина. Вдоль деревьев тянулся арык с пересохшим каменистым дном. На одном из свободных помостов во дворе играли дети. Он показывал на них Манучехру, и Манучехр говорил: «Ты тоже пойди». А он отвечал: «Я – значит ты», и дети звали его Манучехром, потому что не знали, что это не Манучехр с ними, ведь он-то назвался им Манучехром, а сам смотрел на Манучехра, который сидел в углу и кричал и смеялся вместе с ребятами и не мог сдвинуться с места. А когда налетал ветер, ветви деревьев раскачивались и густые телефонные провода, прикрепленные за белые фарфоровые чашечки к столбам позади крыши мечети, согласно издавали громкий звук, повергавший его в оцепенение и изумление. И он всегда носил Манучехра к мечети, хотя туда не было другой дороги, кроме как по улице, где сидела девочка-калека. Осенью листья сгребали в кучу и зажигали, оттуда поднимался черный дым, потом посреди дыма из листьев начинали выскакивать языки огня, дым уменьшался, огонь разгорался сильней, потом затухал, и снова поднимался дым. А однажды у входа в шабестан столпилось много народу. Им обоим захотелось узнать, что случилось, и ему пришлось оставить Манучехра. Он пошел, протиснулся между людьми и увидел лежащего на земле человека: на губах у него выступила темная пена, она с хрипом проходила через его стиснутые зубы, и люди говорили: «Накурился опиума». Ему стало нехорошо, он вернулся к Манучехру и сказал: «Пошли». Манучехр спросил: «Что там такое?» Он опять сказал: «Пошли». И ночью не смог заснуть.
А ночь, когда они возвращались из гостей!… Женщины болтали друг с дружкой, а он тащил на спине Манучехра. Кули нес фонарь, и он смотрел на тени своих ног, надламывавшиеся у основания кирпичной стены, и дальше, на всю свою огромную, до самого верха стены, тень, которая, казалось, поднимается все выше, занимая собой все небо до мерцающих звезд. Подошвы его ног сквозь прогнившие от сырости подметки иногда ощущали выпуклости камней, а чаще – вязкость земли, скользкой, как глина, после вчерашнего дождя, и он все время боялся упасть. В конце одной улицы Кули поскользнулся, и фонарь погас. Женщины всполошились, одна из них завизжала, и Манучехр, спавший у него на спине, проснулся и стал громко плакать. Ему хотелось убежать куда-то из этой темноты, на спине у него был Манучехр, и он сильно напугался и застонал. Манучехр тоже боялся и плакал, в темноте женщины ругали Кули и ничего не было видно, но тут зажглась спичка, фитиль в фонаре загорелся, и они двинулись дальше, только Кули теперь прихрамывал. А дома, когда Хасан принес свои ботинки в кухню, чтобы положить их у очага, Кули, который уже снял одежду и повесил ее сушиться у закопченной стенки, сказал ему: «Ты, сучья порода, чего тебе?» Он хотел вернуться к Манучехру, но посмотрел в глаза Кули, и тут Кули закачался перед его глазами;