усыпанное звездами или покрытое облаками. (А однажды в день сизде-ба-дар [10] все родственники в нескольких дрожках приехали к подножию горы и оттуда двинулись пешком по берегу горного ручья, поросшего зеленой мятой, прошли мимо виноградников, утыканных короткими темными жердями, и, наконец, добрались до мельницы. Вокруг мельницы был сад, и тени высоких ореховых деревьев ложились на крышу мельницы. Они уселись на крыше и разложили спои припасы. Дети сначала играли внизу у мельничной стены, а он был с Манучехром. Потом малыши и мальчики постарше подвернули штаны и стали прыгать в бурном ручье, сбегавшем по широкому каменному руслу со склона горы, а он все так же сидел с Манучехром. Потом дети стали подниматься по склону горы. Он сидел под деревом и сквозь развилку ветвей видел ребят, которые ушли так далеко в гору, что стали совсем маленькими. Манучехр тоже смотрел на них, а они махали с высоты платками. Манучехр улыбался. Потом спросил у него: «А как там, на горе?», и, еще не успев ответить, он услышал: «Ты там был?») Глядя в небо, Манучехр иногда говорил: «А ведь можно дотуда достать». Он отвечал: «Наверно». Манучехр говорил: «До звезд не достанешь, а вот до облаков можно». И он отвечал: «Наверно». И так, пока Манучехр не засыпал… А когда было холодно, он сидел с Манучехром и разговаривал с ним – тот писал свои упражнения, – потом просушивал написанное над горлышком лампы. Иногда жар, шедший из горлышка, оставлял на листах коричневые кружки, а иногда бумага совсем пережигалась и становилась ломкой (а как-то вечером Манучехр попросил, чтобы он встал, выпрямил левую ногу и согнул правую, а руками как будто натягивал лук. Он спросил – зачем? Манучехр сначала не ответил, а потом рассказал, что учитель велел им выучить наизусть стихотворение, и, когда отвечаешь, надо делать так, как говорится в стихотворении. И все так делали. Все. Но он понимал, что все – это все, кроме Манучехра, хотя и было сказано «все»). А зимой, когда Манучехр писал свои уроки у горящего огня, он водил кончиками щипцов по серым стенкам очага – рисовал на них лесенки, а потом все смазывал. Рисунки так легко прочерчивались на мягкой серой поверхности и так легко стирались…
На сплетениях темных вытертых нитей паласа возникали все новые картины – они являлись откуда-то из глубины его бытия, они были темны, словно время, ушедшее во тьму, они проплывали перед его взором где-то в отдалении, но все равно было ясно, что они тоже существуют и на самом деле они совсем рядом, потому что они все пришли из его жизни: они как бы и есть его жизнь; не могут они быть далеко – пусть они и унесены временем куда-то в глубину, но ведь не исчезли же совсем. Он до сих пор чувствует на себе их тяжесть, потому что они – это и есть он сам. А вот теперь они уже будто и не из его прошлого, иначе они не привели бы его к этому дню, когда он понял: его прошлое – это прошлое его и еще одного, другого, с которым он до вчерашнего дня был единым целым; но сегодня настал день, когда эта связь разорвалась, он отделился и будет отделяться все больше, он остается по эту сторону, а тот – по другую, и они станут расходиться все дальше и дальше, и теперь только лишь часть из того, что было до вчерашнего дня, связана с ним, а вовсе не все то целое, что существовало еще вчера. Теперь он видел, что лишь немногое из его вчерашнего он мог назвать своим – большая часть принадлежала другому. Сегодня ему придется смириться с тем, что он теперь сам уже нечто иное, нечто бесполезное, нечто отдельное, одинокое; теперь его прошлое приблизилось к чему-то, что было неразличимо в ожидающем его одиночестве, в его новом, изменившемся существовании; теперь стало очевидным, что в прошлом нельзя было увидеть то, что предстояло ему сейчас, а теперь это невидимое явилось ему, обнаружило свою невидимость, открыло свою безымянность, но слишком далеко оно было, чтобы можно было рассмотреть его; казалось даже, что там оно не одно – их больше, и он должен сам, собственной рукой коснуться любого из них, которого захочет, и сказать: вот это и есть мое будущее! И хотя он еще ни одного из них не видел (потому что они еще не обрели бытие, и только смутное, туманное чувство говорило ему, что нечто поджидает его посреди той тяжести и холода, а может, вовсе и не оно его поджидает, а это он ждет, когда сам приблизится к тому тяжелому и холодному), но каким-то непостижимым образом чувствовал: одно из них может сделать его радостным, спокойным, сделать так, что он скажет себе: «Ох, кончилось, как хорошо!», а другое всегда будет преследовать его – пока оно только ждет его впереди, но, если он пройдет мимо, оно пойдет за ним следом и будет мучить его: даже теперь, хотя оно еще не настигло его или он еще не миновал это страшное, а только ощущает тяжесть и холод, обжигающий холод там, впереди, – уже теперь он предчувствовал все муки, которые принесет оно его душе; и точно так же он понимал, что от него нужно быть подальше (оно и так было далеко, а он стремился еще больше отдалить это, и сам отодвигался, и не хотел это знать), быть как можно дальше, ибо оно непременно подчинит его; а то, другое (которое было близко, а он стремился приблизить это еще больше, чувствовал невольное влечение к этому, желал этого), несущее радость, обещающее душе покой, когда он сможет сказать себе: «Ох, кончилось, видишь? Как хорошо…», – это было вот что: теперешней ночью, этой самой ночью перед тем «завтра», когда после стольких лет жизни с Манучехром, после того, как он постоянно ощущал на себе груз его тела и (сейчас он это понимал) его болей, которые стали и его болью, он должен пойти – сегодня ночью, прямо сейчас, или нет, немножко позже, как только он убедится, что все (эти всегда чужие все) спят, – должен встать, открыть дверь сарая (на которой был человечек, нарисованный им когда-то кусочком известки, отколупнутым от стены), как-то открыть ее, неважно как, но открыть и сломать это проклятое кресло, испортить его.
Теперь, явственно и во всех подробностях, он видел – уже не картины, являвшиеся из глубин его бытия и проступавшие на темных нитях ветхого паласа, нет, теперь, ярко и полноцветно, очень ярко и очень живо предстало ему все происходившее несколько часов назад: не только на скрещивающихся нитях, но и на стене, и на всем, что было у него перед глазами, и на том, что жило только в его воображении, и внутри его самого, и за пределами зримого, на всем, что он когда-либо мог бы увидеть, но не увидел, – повсюду видел он это. И дрожь – так же, как вчера, когда перед ним внезапно предстало то, о чем он раньше и понятия не имел, – сотрясала его снова. Ведь утром его послали принести из гаража ящик, он пошел и принес и под присмотром ханум – она приказывала, что делать, а иногда немножко помогала – разобрал доски и вытащил из соломы кресло на колесах. Сначала он никак не мог понять, что это такое, и думал – какая-то игрушка для Манучехра; он даже обрадовался – но в этой радости таилась горечь: то, чем думал обладать, обмануло его. И снова он, точно так же, как тогда, увидел, что это на самом деле такое, а потом услышал, что говорят взрослые, и из этого узнал, что кресло – никакая не игрушка, а совсем другое. Он услышал, что гость, несколько недель тому назад приезжавший из Тегерана, вернувшись домой, прислал для Манучехра из своего далекого города (где все было таким непонятным и неправдоподобным) это кресло, чтобы Манучехр мог в нем сидеть и, как сказала ханум, поворачивать рычаг туда и сюда: кресло будет само ехать и везти Манучехра – носить его, – потому что, сказала ханум, Манучехр уже большой и нехорошо, что его таскают на закорках. А Манучехр спросил взволнованно: «Сам себя повезу?»
В жизнь Хасана как будто вошло нечто новое, словно он обнаружил у себя новую руку или ногу или глаз или узнал, что раньше у него чего-то не хватало. Для него это нечто было новым и неизвестным, но по тяжести его он ощущал, что оно есть и, наверное, было всегда – только раньше оно было у него за спиной и поэтому не было видно, а теперь жизнь почему-то заставила его повернуться, и он замер: то, что скрывалось позади и чью тяжесть он не мог видеть, как не мог видеть собственные глаза, то, чья тяжесть была прежде неразделима с его собственным существованием, теперь, когда он отделился от этого настолько, что смог увидеть, предстало его взору. Так это была не игрушка, игрушки совсем не такие, а это – кресло на колесах, чтобы Манучехр сам на нем ездил, сам рулил. Привезли кресло. Вот это самое. Он сам вытащил его из соломы, сам очистил его и обрадовался его появлению; но теперь, когда прошлое ушло от него, когда почти все ушло и перестало принадлежать ему (ибо от его разделившегося прошлого лишь меньшая часть оставлена ему, чтобы он теперь мог распоряжаться ею, как хочет), в этой ушедшей части остался какой-то изъян, там чего-то недостает, но уже не он будет восполнять изъян – появилось нечто иное, что уже готово заполнить пустоту, занять его место; а раз его место занято, кто он тогда? Что он? Никто. Его нет. Нет того, который был вчера, а сегодня он кто-то совсем другой… Он вдруг заметил, что уже совсем стемнело, дом затих и что он уже давно – сколько же? он не знал – сидит неподвижно, ничего не делая. Кресло! Он видел это кресло – оно там, в темноте сарая, а дверь сарая (на которой был человечек, нарисованный им когда-то кусочком известки, отколупнутым от стены) заперта. Одна ночь осталась ему!… И кресло.