– Говоришь, работы нет? Почему для Азиза есть? Он что, не такой, как ты?
Во рту у него пересохло. Он боялся встретиться взглядом с женой и смотрел только на ее руки, шившие мужскую сорочку.
Жена молча занималась своим делом, а он следил за иглой, как она исчезает и снова выглядывает, потом целиком выходит наружу и следом вытягивается нитка. Потом он услышал голос жены – она говорила очень тихо и медленно:
– Гулям, правда, что с тобою? Чего ты хочешь?
Он украдкой проверил, смотрит ли на него жена. Она сидела, опустив глаза на шитье, и следила за работой иглы.
– В последние дни ты стал совсем невыносим, но ведь давно уж с тобой неладно.
Как только она подняла глаза – может быть, чтобы взглянуть на него, – он тут же отвел взгляд. И слушал.
– Душа моя из-за тебя изболелась. С тех пор как я вышла за тебя, ты всегда был недоволен жизнью. Кто ж доволен? Но ты всегда был только недоволен, и все тут. Все верят, надеются и ждут, что дела у них пойдут лучше. Но ты все время ждешь, только ждешь. Ты всегда только ныл и ждал, что вот-вот свод небесный разверзнется и мир для тебя цветником станет.
Во рту у него совсем пересохло, он хотел встать, но голос жены, в котором звучали сердечная боль и волнение, притягивал его к себе, и он слушал.
– Сказать тебе правду, всякий раз, как ты говорил мне «люблю тебя», сердце мне подсказывало, что ты не все мне говоришь. Никто не велит быть всегда как Лейли и Меджнун; но тебе ведь всегда было лучше со своими мечтами, чем со мной.
Он не думал, что это так или что хоть когда-то было так, но сознание того, что он, оказывается, заставил жену мучиться ревностью, доставляло ему неведомое доселе наслаждение; хотелось слушать еще и еще, но жена умолкла. Он не решался взглянуть на нее, потому что не знал, смотрит она сейчас на него или нет. Она продолжала:
– Очень хотелось мне завладеть твоим сердцем, но ты всегда будто с куклой забавлялся, и только. Видно, ты и вправду взял меня, только чтоб забавляться, не для того, чтобы жить.
Он не понимал и не пытался понять, так это было или нет, а если так – хорошо это или плохо. Он видел страдания жены, и этого ему было довольно. А жена все говорила:
– С тех пор как ты упал, мозги у тебя будто еще больше повредились, ты словно совсем не в себе стал.
Теперь он точно знал, что она смотрит на него; голос ее становился все горячей:
– У тебя мозги сдвинулись, но я в чем виновата? А другие в чем провинились? Почему не работаешь? Что строишь из себя дурачка? Азиз с тобой вместе упал. Разве он тоже забился дома в угол?
Недавняя радость начинала смешиваться с ненавистью, неудержимо охватывавшей все его существо. Но он продолжал слушать.
– Азиз так же, как и ты, занят чепухой? Дразнит кошку? – И снова: – Будь у Азиза жена, слонялся бы он целыми днями, лишь бы только жену помучить?
Злоба его вспыхнула сильней – оказывается, его тайные намерения вовсе не были скрыты от жены; стыд, вызванный этим открытием, можно было заглушить только припадком ярости. А он все слушал.
– Вообще-то, почему ты упал?
Он готов был с воплем разорваться на части, а сам слушал.
– Азиз говорит, ты рожу какую-то намалевал. Да?
Он все слушал, но уже не мог ослабить то, что тяжелым кольцом стягивалось, давя, со всех сторон – раньше оно наваливалось и отпускало, а теперь сжималось и давило, по не изнутри во все стороны, а извне вовнутрь, на какую-то точку внутри него, – оно давило, заставляя его леденеть, но он все слушал, хотя голос жены уже не звучал страдальчески, теперь этот голос сам мучил его, давил, унижал, загонял его в угол, лишал сил. Он слушал, не слыша, не понимая, и трепетал. А голос пробуждал в нем воспоминания, и желанный образ вставал перед ним. Как хороша она, когда ходит, когда смеется, когда отдается! Все это виделось не таким, как в реальности, а прикрытым завесой желания. Он смотрел и ужасался, ему хотелось, чтобы не было того, что он только что слышал. Но оно было, и он не знал, что делать, и содрогался, вернее, это ненависть его содрогалась, а не он сам, понимающий, что обманулся, и не верящий, что обманулся. Он перестал слышать, что говорит жена. А когда пришел в себя, ее в комнате не было. Было только разбитое зеркало на стене.
Все представлялось ему теперь расколотым надвое, раздробленным на множество частей, и это страшило его. А как-то ночью он (изможденный, бессловесный, всем чужой) случайно проходил мимо дома, где совершалось оплакивание мучеников веры.
Погода уже становилась жаркой. Внутри у него все пересохло, он был словно в бреду. Услышав траурные вопли, вошел и оказался в толпе рыдающих; и вскоре, нисколько не вникая в смысл траурных причитаний толстого шейха на кафедре, а чувствуя только, что этот голос мучает его, сам принялся плакать.
Сначала он плакал вместе со всеми, потом его плач отделился от общих рыданий. Он плакал не потому, что слушал историю гибели праведников, и не потому, что плакали все, – нет, это было, как будто прорвался давно созревший нарыв. А по дороге домой сильное желание завладело им и не отпускало его – ни дома, когда он старался не смотреть на жену, ни во дворе, куда он выходил вымыть в бассейне руки и ноги, ни когда лежал, уставившись в темноту, и тщетно пытался заснуть; к неотступному желанию примешивалась горечь, она мучила его, а соседство жены вызывало в нем только острое чувство отчуждения, он поневоле представлял себе все, что бывало между ними прежде, а она была здесь, совсем рядом, но не звала его, не искала больше их близости. Он не находил покоя, пока наконец не получил облегчения, обратившись за помощью к самому себе и пустив в ход руки. Дыхание жены стало неслышным. Глубокая тишина стояла в комнате, и он чувствовал, что в этой тишине кто-то смотрит на него и слушает, и раньше тоже так было; но теперь это уже не смущало его, он больше не стыдился и своего недавнего плача – все это уже не несло в себе осуждения. Он теперь изменился, и все это ничего для него не значило, потому что все это не имело отношения к его открытию, к тому, что он только что нашел для себя и что уже никогда не потеряет. Это –