его и только его, он сам по себе и не нуждается ни в ком, ни от кого не зависит. Он сам заменит для себя всех прочих, а все, что вне его, – чужое, а внутри него – он сам, единственно близкий, и этой близости для него достаточно.
Наутро, когда он проснулся, эта близость осталась где-то между сном и пробуждением, а вместо нее были тревога и сомнение – было это или нет? А когда жена, свернув постель, посмотрела на него, он без страха встретил ее взгляд. Еще вчера он пришел бы в трепет, но сегодня было не то, что вчера. Теперь его уже не бросало в дрожь от взгляда жены, и он, несмотря на все свое смятение (оно хоть и утихло, но все же не совсем прошло), выдержал этот взгляд. Проглотил слюну и выдержал этот взгляд, который должен был уничтожить его, и даже попытался в ответ презрительно посмотреть на жену.
Он продолжал держаться, а жена становилась все холоднее и постоянно выказывала ему свое равнодушие. Он сжимался и уходил в себя и чувствовал, как в нем что-то растет, но не расходится во все стороны, а неизменно устремляется в одну точку. И он по-прежнему искал утешения у себя самого, искал и находил; и в это время в его воображении не возникало ничего, даже тень его собственного лица не мелькала перед его мысленным взором. Он содрогался и успокаивался, облегченный, потом приходил в себя и понимал, что с ним только что произошло.
Однажды вечером на базаре он увидел, как продают букеты нераспустившихся роз (букеты лежали в тазу с водой). Он подошел и понюхал их. Он вдыхал аромат цветов, смешанный с терпким запахом зеленых листочков, и тоска по чему-то неведомому охватывала его. Он нюхал цветы и торговался с продавцом, прекрасно зная, что у него нет денег на эту покупку, и впервые болезненно ощутил их отсутствие.
На другой день он украдкой сунул в карман серебряную сахарницу – свадебный подарок, – вынес из дома и продал. Это дало ему не только необходимые деньги – он испытал наслаждение, когда жена посетовала на пропажу сахарницы. Главная же его радость заключалась в том, что нашелся новый способ мучить жену, а это и было теперь его неизменным желанием; а еще – в том, что он снова смог сам, не обращаясь ни к кому, найти источник доходов.
Теперь он не считал нужным скрывать то, что вначале делал тайком. Он стал другим, и теперь ему не было нужды таиться и прятаться, наоборот, ему нравилось делать это напоказ или нарочно подстраивать так, чтобы это было замечено, – это и был его способ изводить и делать назло.
Он ослабел, сердце стало биться неровно; всякий раз, глядя в зеркало, он, увлеченный созерцанием себя в его осколках, испытывал удовольствие не только оттого, что видит свои глаза, но и оттого, что на всем лежит печать болезни. Он по-прежнему развлекался рукой, и сила его таяла; он мало ел и много лежал, хотя засыпал с трудом и ненадолго. Он радовался и наслаждался, продавая вещи, и видел, что жена становится все раздражительнее, а жалобы ее – все горше; чувствовал, что приближается какая-то развязка, хоть и не верил всерьез, что она действительно наступит. Ему казалось, что его одиночество терпит ущерб из-за того, что жена по-прежнему остается рядом, да еще и, как он ни старается мучить и оскорблять ее, стоит на своем и мужественно все переносит.
Однажды днем он остался дома (жена ушла отнести шитье заказчице); окно было занавешено от солнечного света, а он лежал в одиночестве и размышлял. Зашла тетка проведать его. Она спросила о жене. Он хорошо знал, что скажет тетка, если он притворится, будто не знает, где жена. Он так и поступил, и тетка сказала то, что он предполагал. Она сказала:
– Сиди-сиди дома, а она пусть себе ходит, куда душе угодно.
Он смотрел, как тетка, поднявшись, готовит себе кальян, и слушал, как она приговаривает:
– Так вот ни слова и не скажи, а от нее все глотай. Он не хотел слышать, но слушал.
– Ты сам рассуди, отчего ты так хвораешь?
Он смотрел, как тетка, усевшись, затягивается, и слушал, как в промежутках между посасываниями трубочки кальяна, заставлявшими булькать воду в колбе, она говорит:
– С первого дня, как она вошла в твой дом, я это говорила – да она, бедная, и сама знала, – говорила я твоей матери, говорила, но эта ведьма уж так перед тобой вертелась, так сладко пела, что ты совсем ей рабом стал. Ослиным мозгом тебя накормила! Ты все думаешь, думаешь. Рабом стал. Присушила она тебя.
Он смотрел, как булькает вода в прозрачной колбе, а в узком горлышке клубится и потом сгущается дым, и слушал.
– Откуда ты знаешь, где она сейчас, кого тешит? Не видишь, не слышишь ничего. Вот где она сейчас? Ну скажи! Откуда ты знаешь, когда тебя дома нет, кто к ней приходит? Откуда ты знаешь, когда ты дома сидишь, куда она ходит, к кому?
Он уже не слышал тетку, а вслушивался в себя и слышал – или видел (потому что все в нем смешалось, и он сам не понимал, слышит ли он, видит или говорит), – что вот ведь Азиз несколько раз приходил к ней, хоть она каждый раз и говорила, что он пришел навестить его. И тогда он услышал – или, может, хотел услышать, или сказать, или увидеть, – что она «с Азизом спуталась»; кажется, он так и сказал. Сказал?… Он взглянул на тетку и увидел, как поднимает она крышку кальяна и дует в трубочку. Дым, скопившийся в узком горлышке, выбился наружу. Он слушал, не понимая.
– Чем она тебя опоила, что ты гордость позабыл?
После этого он уже ничего не слышал, но теперь он все понимал; он не слышал ничего, потому что был полностью захвачен тем, что только что открыл или сам придумал: теперь он знал, что ему думать, и стал думать, что навестить его было только предлогом для встречи с его женой, и стал представлять себе, что они делали и говорили, когда его не было. Ему нравилось так думать, и он уже не вспоминал, говорила ему жена о посещениях Азиза или не говорила, главное – что она попрекала его Азизом, ставила ему Азиза в пример. И он про себя оскорблял жену, говорил, что она подлая и спуталась с Азизом; а разве нет? разве все они, и Азиз в том числе, не были все вместе вне того обретенного им мира, где был только он сам?
Когда жена возвратилась, он ей сказал:
– Если еще хоть раз нога Азиза будет в моем доме, я ему все кости переломаю.
Он произнес это очень отчетливо, горячо и твердо. Но жена взглянула на него, презрительно скривилась и отрезала:
– Иди отсюда! Мой дом, мой дом! Чем болтать целый день, встань, пойди заработай на хлеб, ты, лежебока.
Он сразу сник, обессилел и понял, что опять должен замкнуться в себе, что он опять оказался униженным; он подумал, что «ты, лежебока» и «пойди заработай на хлеб» – это разные вещи и надо