председателя ОГПУ Г. Ягода'*.[24]
Первая моя мысль:
— Слава Богу, одного меня.
Бумагу берет Владимир и читает. Из задних комнат выходит мать, тоже читает, выходят другие родные, читают молча, вздыхают, смотрят на меня с сочувствием. Последним входит отец, растерянный, испуганный, читает, кладет бумагу на стол. Все молчат.
Между прочим, потом вспоминали и удивлялись: почему очкастый наставил револьвер именно на меня? Значит, он знал меня в лицо? Откуда знал?
— Где ваш стол для занятий? — спросил он меня.
Я показал.
Очкастый подошел к столу. Все тоже приблизились.
— Отойдите дальше! — резко прохрипел он. — А вы, — он ткнул палец в меня, — встаньте здесь.
У меня екнуло сердце. На столе слева, на самом видном месте, лежала переписанная рукой матери тетрадка — мои очерки 'По северным озерам'.
И тут случилось чудо, иначе никак не назову. Очкастый сразу занес руку на стопку тетрадей справа. Это были мои записи лекций. А мать с несвойственной ей легкостью подскочила к столу, схватила ту мою самую заветную тетрадку, самую драгоценную, и положила ее на подоконник.
Очкастый впился в записи лекций, военный стоял сзади, тупо уставившись в стену, управдом дремал у двери.
Я начал объяснять очкастому. Вот эта тетрадка — по истории искусств. Рассказывается об эпохе Возрождения. А эта тетрадка — история немецкой литературы, очень интересно о нибелунгах. Очкастый слушал, сопел. Слышал ли он хоть когда-нибудь о нибелунгах? Взял следующую тетрадку, начал перелистывать. Вытащил дневник нашего с Андреем Киселевым путешествия, явно обрадовался, положил отдельно. Открыл ящик стола, там были письма, одно сверху на бланке 'Пионерской правды', деловое, внизу подпись — 'С комприветом'. Я объяснил, что я не только студент ВГЛК, но еще зарабатываю, черчу для журналов…
А со стены словно с упреком глядели сверху на всех нас портреты предков времен Петра, Анны, Елизаветы, Екатерины…
И тут попался очкастому лист бумаги с рядами цифр, с надписями, с линиями в разные стороны.:.
Сестра моя Соня флиртовала с двумя братьями Ярхо. Старший, Борис Исаакович, иначе Бобочка, был литературовед. Кругленький, толстенький, в очках, он читал лекции на ВГЛК; младший, Григорий Исаакович, иначе Гриша, был высокий и худой и служил переводчиком. Они изредка к нам ходили и засиживались до глубокой ночи. Бобочка для своей научной работы по рифмам частушек заказал мне диаграммы, для которых вычислял проценты, считал и производил разные выкладки чуть ли не по нескольким тысячам частушек.
Бобочкин подлинник вычислений очкастый подложил к дневнику. Я понял, что он вздумал его отбирать, и пришел в ужас; пропадет вся кропотливая Бобочкина работа. Я доказывал, объяснял, как народ создает частушки. Очкастому мои объяснения показались подозрительными, он, верно, принял этот лист бумаги за шпионский шифр и положил поверх дневника*.[25]
Обыск кончился. Наступило томительное время ожидания машины, она должна была подойти к определенному часу. Очкастый сел писать протокол. Отбирались дневник путешествия, два-три деловых письма 'с комприветом' и злосчастные Бобочкины вычисления. Заспанный управдом расписался как понятой и был отпущен. Все стояли, молчали, ждали…
Вскипятили на примусе чайник. Молча стали пить чай. Мать с невыразимой горечью смотрела на меня. Сестры собрали мне в наволочку ложку, кружку, сахар кусками, положили бутерброды, папиросы, дали одеяло. В нашей семье хорошо знали, что нужно давать арестованному.
Подошла машина. Наступила тягостная минута прощания, все подходили ко мне, поочередно обнимали, целовали. Соня и Маша успели мне шепнуть одну и ту же фразу: 'Отвечай только на вопросы'. И отец и мать перекрестили меня.
Потом мать говорила, что у меня было тогда вдохновенное и просветленное лицо святого мученика Себастиана…
Я тогда по-юношески гордился, что меня арестовали, но на мученика вряд ли походил. Мучениками были ранние христиане, которые гибли за веру на арене Колизея, в России мучениками были старообрядцы, подвергавшие себя самосожжению, мучениками были декабристы и народовольцы, которые шли на казнь и в Сибирь за свои революционные идеи, мучеником был дядя Миша Лопухин, который не дал честное слово, что не пойдет против Советской власти, мучеником был мой зять Георгий Осоргин — любящий муж и любящий отец, но на допросе он сказал, что является монархистом, и получил десять лет, наконец, на мученичество шел мой друг Сергей Истомин, когда семнадцатилетним подростком тоже сказал, что он монархист.
А я? Я ожидал, более того, я был убежден, что не в этом году, так в следующем или через следующий меня неизбежно арестуют только за то, что родился князем. Я готовился к допросам и на вопрос 'ваши политические убеждения' собирался отвечать «лояльно». Так отвечали мой отец, мой брат и многие другие. И отца, и брата, и еще некоторых выпускали на свободу после подобных ответов и, разумеется, благодаря хлопотам. А было и много таких, которые распинались в верности Советской власти, а все равно получали сроки.
И были такие, которые, как Алексей Бобринский, получали свободу за тридцать сребреников.
К этому страшному испытанию я заранее готовился. И я знал: никакие угрозы не заставят меня подписать позорное обязательство. Я знал: если не подпишу, рухнут все мои мечты, все мои надежды. И с этими мыслями я спускался вниз по лестнице.
Святой Себастиан погиб от стрел палачей. Художников вдохновляла его мученическая кончина. Не однажды много позднее мне приходилось видеть в музеях изображение истекающего кровью обнаженного юноши. И каждый раз, хотя и не без некоторого чувства иронии, я вспоминал сравнение моей матери…
2
Было совсем светло, когда я влез сзади в крытый брезентом грузовик. На лавочках сидели хмурый представительный старик, молодящаяся дамочка с заплаканными глазами и несколько охранников. Мы поехали через всю Москву по Пречистенке, по Волхонке, по Моховой, через Театральную площадь. Улицы в столь ранний час были совсем пусты. Только одна подвыпившая компания шла пошатываясь, не обращая никакого внимания на грузовик.
Мы подъехали к самому страшному в нашей стране зданию на Лубянской площади, но не к главному, а к правому, боковому, на углу Мясницкой. Теперь оба они соединены вместе, загородив выход с Малой Лубянки.
Вдвоем со стариком нас всунули в маленькую каморку — ящик без окон. Стояли две табуретки, стол, на столе чернильница и ручки, свисала под потолком электрическая лампочка. Нам вручили бланки анкеты — где родился, где крестился и, конечно, социальное происхождение: на второй, чистой, странице мы должны были написать подробную автобиографию.
Старик писал-писал, потом отложил перо и сказал:
— Никак не могу понять, за что меня арестовали.
— И я тоже не знаю, за что меня арестовали, — отозвался я.
Его фамилия была Мазуров, больше о нем ничего не знаю. Его увели, я остался в той каморке один, пришел военный, заставил меня раздеться, тщательно обыскал, прощупал складки на брюках, на вороте рубашки, потом ушел. Я ждал, наверное, часа два, вывели наружу, посадили одного в крытый грузовик, провезли всего за полверсты на прославленную ужасами Лубянку, 14, где первоначально помещалась ЧК*.[26]