облечет их?
Но тут лицо его нового знакомого просияло, как солнце из-за туч, и во всем его лице проступило что-то нежное, неукротимое, детское. Улыбка:
– А я из Питера…
Из Питера! – тут только он понял, кто они – заброшенные за край мира два соотечественника, два гражданина великих городов!
«Цык-тики-так-цык»… Конечно, время должно идти по вкусу хозяина, здесь нет смысла чересчур приравнивать его ко времени Гринвича, но едва ли кто-нибудь кроме них двоих на этом острове знает, что за местечко этот Гринвич, и почему, собственно, отсчет времени начинается на этом несчастном нулевом меридиане, а не в той точке пространства, где застал тебя рассвет? Обсерватория – странный аргумент здесь; но не там, там, где Москва и Петербург – лишь две стороны одной медали, разделенные всего-то шестью-семью часами сладкого сна в вагоне поезда, да пятью с чем-то веками довольно-таки скверно складывающейся истории, а связанные… Тремя веками все той же истории, чуть менее беспощадных к отчизне нашей, и в эти три века – Бог мой, чем только не породненные! Дочь и сын единой многотерпеливой матери родины, связанные как сердце и ум, как Софья и Петр, как прихоть великого царя связана, хоть бы и отрицанием, с прихотливым замыслом предков, связанные, как «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева связано с путешествием Пушкина в обратном направлении; связанные самим противостоянием своим и неотторжимой от этого противостояния взаимной влюбленностью – два великих города, поднявшиеся над дикой порослью лесов и болот, два фрегата, красующиеся среди торговых шхун и толстобрюхих барж…
Как трудно, должно быть, понять постороннему человеку, почему, встретившись в тайге или в тундре, москвичи и питерцы обнимаются, как родственники, нашедшие наконец, повод к примирению: они могут, наконец, говорить. Говорить на языке общей культуры и общей вины, в результате которой ни сложившаяся за эти три века культура вообще, ни литература, ни философия в частности, да и вообще ничто, даже жизнь святых подвижников, даже идеализм первопроходцев и первопокорителей Востока и Севера не оказался столь же вдохновляющим для «народа», как бесчинства пьяной матросни в революционные годы и воцарившаяся в то время в душах атмосфера погрома.
Вот о чем, например, можно было бы поговорить, или даже помолчать москвичу и петербуржцу, поскольку они есть
Как великие навигаторы, рассуждающие о парусной оснастке своих кораблей, могут они обсудить достоинства древнеегипетских коллекций Эрмитажа или Музея изобразительных искусств, поговорить о музыке, о симфоничности Петербурга, о литургичности Москвы, об особенностях московского и петербургского гения, или о роскоши двух елисеевских магазинов на Невском и на Тверской, или об эротике городских кариатид – их все равно никто не поймет, поскольку разговоры о такелаже большого корабля недоступны лодочнику или паромщику.
Именно это и происходит: на протяжении нескольких минут Беглец и начальник станции космической связи разговаривают, наслаждаясь
Впрочем, оказывается, что их трое: Беглец сразу не заметил сидящего в углу за столом маленького человека в синей чешской фуражке, над которым курится канифольный дым и рассыпается какою-то легкомысленной музычкой радио, являющееся частью исполинского сооружения с панелями из серого металла – радиостанции 60-х годов, которая упорно посылает в пространство сигналы о дрейфе острова на юг и принимает ответные сообщения.
– Пишите нам: «Москва, „Лимпопо“», – произносит радио, и в этот момент Беглец окончательно понимает, что память есть, но никакой Москвы нет. И не может быть.
Кажется, то же самое приходит на ум и начальнику станции, который раскурив трубку, вновь берется за часы. «Так-цыки-так-тики…» Хорошо прирученные часы, правда, вроде попугайчиков или чижей: ткут и ткут неповторимую мелодию, хотя кажется, что твердят все время одно и то же. Ничего подобного. Трех, даже двух часов достаточно, чтобы…
– А с меня Ада Стрелка писала, – осмеливается вставить свое слово в беседу навигаторов этот маленький человек в углу. – Когда я в третьем классе был.
– Стрелка?!
Он невысокого роста, даже, можно сказать, маленький, с двенадцатилетнего, так, паренька. Филипп Васильевич Соболев, заместитель Михайлыча, то есть начальника станции. Отправляет телеграммы и осуществляет дежурную связь с большой землей. Сотни километров пролетает его голос, когда он выходит на связь:
«– Прием.
Прием.
Слышите?
Значит, один…
Значит, два…
Значит, три…»
Это «значит» всегда выдает его. Естественно, он тоже выпил сегодня: а чуть повезет ему выпить немножко, как оно появляется. Все уже знают: «значит, один…» Ему сорок лет. И он не врет.
Сидя и покуривая предложенную сигарету «Житан», он говорит Фотографу, что отведет его к женщине, у которой Ада с Володей жили и которая до сих пор переписывается…