накопил немного времени в твердой валюте, чтобы спокойно работать. Теперь, выходит, у меня нет больше времени. Но у меня есть, по крайней мере, возможность вспомнить. Продраться памятью в самую сердцевину того дня, или той ночи, когда в душе не было ничего, кроме восхищения, ничего лишнего. Ни униженности, ни длинного унылого перечня неудач, которые пожирают мой мозг, настаивая на том, что я должен о них помнить. «Да пошли вы…» У меня всегда хватает мужества сказать «да пошли вы…» – но потом опять какая-нибудь торпеда даст в бок и…

Ничего. А вот подворотня, человек выбирает из контейнера объедки, ест их.

Впервые такую картину я увидел, кстати, в Париже. И это меня потрясло. В эпицентре Европейского Изобилия, буквально на Pont Neuf, человек доставал из урны какие-то недоеденные туристами куски пиццы, которую в этом городе может позволить себе купить любой работающий нелегалом сенегалец. В движениях человека, его рук и губ, пожирающего рта была сосредоточенность животного. За минуту до этого я приметил его в толпе – у него было бледное лицо аристократа, горящие глаза, трехдневная жесткая щетина – будто он только что сошел на улицу с экрана, где как раз и живут своею жизнью такие вот великолепно небритые персонажи в элегантных серых пальто.

«Вот как должен выглядеть настоящий парижанин», – подумал я. А через минуту он уже пожирал. Может быть, он из запоя или какого-нибудь залета с наркотиками сразу вынырнул в этот крысиный голод – и подчинился ему, единственному зову спасения, чтобы не улететь, туда, в бездну, опять. Но вид этого человека потряс меня не этим: просто в нем я опять различил знакомые черты Беглеца в один из самых драматичных моментов бегства – когда человек преступает черту, за которой возвращение к себе-прежнему невозможно. То есть, выбор уже сделан, может быть, только что, вот в этот момент сделан (потому что, повторяю, на нем было прекрасное серое пальто и он ничуть не походил, скажем, на клошара, спящего на набережной), но возвращаться ему было уже не к кому. Потому что его самого уже не было там, откуда он ушел. И он согласился с этим… Сам поверил в то, что у него нет ничего, кроме поражения…

Он не добыл сокровища.

«Ну, а ты-то добыл?» – вдруг спрашивает он меня, поднимая голову от урны. «Я-то?» – с ужасом ухожу я от ответа, чувствуя, что сновидение не отлипает от меня и я опять вижу его тонко посеченное морщинами лицо и глаза, в которых равнодушное отвращение к тщете мира, ко всему тому, от чего я подолгу ворочаюсь, прежде, чем заснуть, проступает как совершенно очевидное знание о том, что жить не стоит. – «Положим, кое-что у меня было». – «Ну, так что же ты?» – «А что я?» – «Что же ты ведешь себя так, словно это было не с тобой? Что ты раскисаешь, если у тебя было хоть что-то?!»

Да, да, он прав, этот француз.

Дьявол.

То была встреча с дьяволом на Pont Neuf.

Он спросил меня, верю ли я сам в свои сокровища.

Он прекрасно знает, что вспомнить то давнее чувство подъема не так-то просто. И что заурядный переход из главы в главу, который графически можно решить так, что даже страницу не нужно будет перелистывать, достаточно просто опустить глаза и соскользнуть несколькими миллиметрами ниже в пространстве книги – он занял четыре месяца, в которые уложилась целая жизнь, связанная с появлением на свет ребенка. И что это было испытание, которое казалось почти непосильным, хотя оно не требовало ничего такого уж – просто жить по жизни, несколько месяцев неотлучно сопровождать эту новую маленькую жизнь, не пытаясь ни бежать никуда, ни прятаться в «литературу». Конечно, можно притвориться, что ничего этого не было. Ни этих четырех месяцев, ни тех четырех лет, что минули с тех пор, как была эта ночь – но какой смысл? Жизнь, как ей и положено, опережает текст и время от времени окатывает такими волнами, что меня пару раз чуть не оторвало от рабочего стола и не вынесло из-за него навсегда. И творчество становилось мукой, и я бывал затворен в нем, как в пыточной камере, пока текст не получал новое расширение, сообразное пониманию жизни, которое пришло за эти годы, за которые приключилось столько всего… Что тоже, кстати, ищет выражения и грозит пробиться – и непременно пробьется – в этом рассказе подробностями, которые, вроде бы, не имеют к той ночи в тундре ни малейшего отношения, а все равно, по какому-то хитрому избирательному принципу соседствуют в каком-то тайнике души, где собрано самое лучшее, что случилось с тобой. Чтобы в день, когда занять сил будет негде и дьявол, собиратель погасших душ, вновь спросит, а стоит ли эта жизнь того, чтобы жить – ты мог бы спуститься в эту тайную сокровищницу своей души, побыть там с хорошими воспоминаниями о том, что ты сам добыл и что никто отнять у тебя не в силах – и ответить ему достойно.

Накануне, помню, мы сварили гусиного супа и, отвернувшись от разбитого барака и разрушенной пилорамы, лежали, глядя на море, на песке возле тлеющего костерка, пока не стало совсем холодно. Белесые волны шумели внизу под обрывом, спать не хотелось, и оттого, наверно, что море было так близко, опять вдруг необычайно остро стало ощущение края. Оно было по-детски буквально: вот, как будто есть где-то край света, и мы до него дошли. И сидим на обрыве, свесив ноги с края. Потому что дальше – все. Ничего нет.

И это было замечательно.

Потом вдруг потянуло с моря густой туман, постепенно все море заросло им, клубясь под обрывом, как море дыма, и уже этот холодный дым стал переливаться через край Земли, сдерживающей его и затапливать остров – и нас, и наш костер, и останки строений, механизмов и тракторов, разом превратив все окружающее в сон – и тогда мы действительно отправились спать, покуда сырость не закралась в наши спальники.

Ну, а следующий день, когда мы ходили к идолу, это вообще был день, дарованный нам свыше, день откровения, когда самые простые вещи вдруг раскрываются во всей своей неисчерпаемой глубине и твой дух, случайно занесенный в этот день на этот берег, где притираются друг к другу земля, вода и небо, замирает, невольно оказавшись свидетелем неустанной божественной работы, совершающейся от начала мира.

Это проблемы людей – изверились они, или нет. Богам не до этого. Их удел – творенье. В ненецком языке – с непривычки довольно сложном для произношения – четыре первородные стихии обозначены словами простыми и мелодичными, как ноты: «и» – вода; «я» – земля; «ту» – огонь; «нум» – небо. Это перво-звуки, перво-основа. И в тот день, кроме пульсаций этой первоосновы, вокруг, собственно, ничего не было. Может быть, боги решили разрушить остров и стереть его с лица земли, как кратковременное и необязательное образование, смысл и история которого исчерпаны; может быть, они просто резвились и упражнялись в творении форм – какая разница? – их присутствие ощущалось рядом, их исполинская мощь была рядом, их гениальность запечатлевалась каждой набегающей волною, оставляющей на песке свой след.

При помощи фотоаппарата я пытался запечатлеть эти следы, эти удары кисти творящего. Не скажу, чтобы эти попытки были тщетны – но они были соразмерны времени нашего присутствия на этом берегу и времени вечности, которое песок, как раз, символизировал наилучшим образом. Может быть именно песок больше всего и потряс меня в этот день. Песок, таб. Двоякая возможность песка быть мерой времени и

Вы читаете Остров
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату