Я смотрю на жену, наверно, с иронией. Ксанка-старшая завелась, и теперь — уж это знаю точно — ничто не заставит ее умолкнуть, пока не выговорится. Я ем и временами бросаю взгляд на кровать, где лежит крошечное существо, и, чтобы подразнить Ксанку, спрашиваю…
— А сама она еще есть не просит? Ну, скажем: «Поджарь глазунью, только обязательно на сале?»
— Дурачок ты, Андрейка, — отвечает жена. — Она ведь весь мир еще кверху ногами видит.
— Яичница и кверху ногами такая же, — острю я, но острота моя повисает в воздухе. Жена слушает только себя. Да и слушает ли? Она переполнена радостью общения с этим маленьким комочком, и я с долей ревности вдруг начинаю понимать, что отхожу на второй план. Это маленькое существо, наше общее существо, теснит меня в сторону и все больше и больше захватывает воображение своей мамы…
Я давно съел все положенное и сижу, обхватив голову руками и глядя на жену. Она вдруг замечает меня и, переменившись в лице, спрашивает!
— Ты чего такой смурной?
— Слушаю. Тебя слушаю. И кажется мне, что ты об инопланетной жизни рассказываешь.
— Издеваешься?!
— Что ты, Оксанка?!
Я встаю, обнимаю жену. Мы идем к постели и ложимся рядом с маленькой Ксюшкой. Смотрим на ее курносый носик, собственно, и не носик, так, пуговицу, в которой по невнимательности сделали только две дырки из четырех, на черную челку над лобиком и поповский венчик таких же черных волос, на пульсирующее, будто сердце вышло на поверхность, темечко, едва покрытое редким пушком, и на совершенно белесые брови. Я подаю Ксюшке палец. Она цепко хватается за него и, пуская пузырьки, мурлычет, пытаясь что-то рассказать о своей жизни.
— А у меня сегодня заявку на книгу приняли, — выпаливаю я вдруг ни с того ни с сего, хотя весь вечер собирался сказать именно это.
— На книгу? Правда?! — радостно вскрикивает Оксанка и, обняв меня, целует. — Поздравляю! Вот здорово! А сможешь? Ведь ты сам говорил, что сделано так мало, что все еще впереди.
— Времени осталось с гулькин нос. В следующем году надо положить книгу на стол.
Оксанка хмурится. Вижу, как на ее высоком лбу растет упрямая складка и упирается прямо в нос с горбинкой — верный признак того, что жена прикидывает, как сказанное отразится на ее планах.
— А как же с отпуском? — на одном выдохе спрашивает она.
Не подумав, отвечаю:
— Придется потратить его на сбор материала. Поехать в Старый Гуж, посидеть в архивах, но зато…
Но «зато» жену уже не интересует. Она сразу сникает, отстраняется.
И только Оксанка-младшая по-прежнему крепко держит меня за палец, словно боясь, что я уйду. Жена садится за стол, подперев кулачками щеки, и говорит:
— Мы же собирались в деревню к матери, Я ведь, Андрюшка, умаялась. Мать бы помогла. Трудно пока, с непривычки…
Выдернув палец из кулачка Ксанки-младшей, я подсаживаюсь к жене и, обняв за плечи, заглядываю в глаза. Они полны слез. Мне становится муторно на душе. Нет и следа той буйной радости, которой я был налит, шагая из издательства домой. И далекая война, и ребята, погибшие в Старом Гуже, и весь этот поиск, и Суслик — все тонет в назревающем будничном разладе. Уже представляю себе, как долго будет он длиться, сколько сил и нервов отнимет и как вспыхнувший творческий порыв начнет гибнуть в суете повседневных — увы, от них никуда не денешься — забот.
Мне становится совсем тошно на душе. Но надо идти на мировую. После долгих, долгих дискуссий жена, конечно, согласится, чтобы пропал совместный отпуск, потому что она жена журналиста и она понимает меня и уже не раз отказывалась от манящих удовольствий, принося их в жертву моей суровой необходимости стучать по клавиатуре пишущей машинки.
Сходимся на том, что, если удастся, я попрошу творческий отпуск за свой счет и мы все-таки уедем к матери в деревню, чтобы жена смогла хоть чуть-чуть выспаться, не поднимаясь на каждый плач дочки.
В такие минуты я особенно остро ощущал зыбкость не только своего домашнего мира, но и мира большого, лежащего где-то за границами квартиры, мира, уводившего в прошлое, в том числе и в тот военный, неопределенный Старый Гуж.
И как только я начинал думать о Токине и его парнях, беды мои сегодняшние становились такими мелкими, а жизнь, полная вроде столь значимых дел, казалась пустой и бессмысленной.
Со временем я привык к мысли, что без такого сравнения прошлого и настоящего не могу определить своего места на земле.
Иногда Старогужская история так зримо вторгалась в жизнь современную, что из рук валилось все. Мне казалось, что, если не напишу книгу о старогужских парнях, не напишу ничего. Почти физическая ответственность за происшедшее в том далеком военном году подвигала на новую активность. И тогда на смену нелегким периодам сомнений и разочарований вдруг приходило одно пронзительное убеждение — и Ксюшкин плач, и строки, написанные мною для газеты, и то, что я живу, дышу, — все это уже было однажды оплачено самой дорогой ценой — ценой человеческой жизни. Тысяч жизней. Миллионов жизней. И совесть каждого живущего сегодня зовет к возвращению своего долга людям, сделавшим для них, моих современников, так бесконечно много…
СЕНТЯБРЬ. 1941 ГОД
От зноя, испепелившего летом все окрест, осень стояла жухлая. Она как бы поглотила бабье лето. Будто знала, что это золотое времечко, и как все ценное, что прятали от врага то под землю, то во временные бункеры, то подальше — за Урал, в Сибирь, — захоронила бабье лето под бесконечной пеленой удручающих дождей. Обвялый лист на тополях и ракитах легко обламывался под тяжестью воды, и только самые стойкие, испив освежающей влаги, расправлялись и зеленели вызывающе, как бы с двойной силой, наперекор всему — и бывшей засухе, и огню пожаров, и расколам снарядных взрывов.
Если прежде, до войны, дожди ранней осени приносили с собой влажное тепло грибных походов, легкую прохладу перегретому за лето телу, то теперь от них лишь вконец развезло и без того разбитые невиданным обилием техники дороги.
С того самого дня, как рабочие отремонтировали угол и провели свет, Морозов ночевал редко. Он уходил на работу раньше Юрия и приходил часов в десять-одиннадцать вечера. Юрий спал или притворялся спящим. Было в квартиранте что-то такое, может быть, сама его самоотверженная работа на новый режим, что раздражала Юрия. Потому они лишь дважды или трижды ужинали вместе.
Юрий, неумело штопавший прорванный железом ватник, даже вздрогнул, когда в комнату вошел Морозов.
— Рано вы сегодня, — не без вызова сказал Юрка.
— На станции все нормально. — Морозов усмехнулся. — Да и тебя вижу редко. Соскучился. Неудобно как-то — вроде хозяин, а должного уважения к тебе не проявляю.
Юрий насторожился, но напрасно. Морозов достал из брезентовой сумки копченого леща и две банки немецких консервов в ярких обертках и поставил на стол. Потом вынул из внутреннего кармана пол- литровую бутылку, запечатанную бумажной пробкой.
— Не первач, — смущенно улыбаясь, пояснил он. — Но можно. Особенно, если нос зажать пальцами, когда пьешь.
— Ничего, фрицы наш самогон, не зажимая, дуют.
— Им можно. Они и сами пахнут не лучше сивухи.
Почувствовав, что сказал лишнее, Сергей Викторович поспешно пошел умываться.
Зажгли свет. Юрий принес миски и голубые чашки, из которых с матерью часто чаевничали.
Молча выпили и принялись сосредоточенно жевать.
— Как работается? — спросил Морозов. — Не обижают?