одышкой, спросил:
— Как?
— Нормально, — столь же коротко ответил я.
Маленькие глазки шефа за вспотевшими стеклами очков лишь угадывались, полное лицо и шея покраснели. Был он такой кругленький, такой весь завершенный. Когда снимал очки, чтобы протереть их, походил на слепого кутенка, внезапно попавшего в незнакомую обстановку.
Шеф молча взял подложенную мной полосу и принялся читать. Набросав красным карандашом лихих вопросов и размашистых замечаний, сказал:.
— Звонили тут из ЦК. Интересовались старогужским делом. Рекомендовали изложить печатно…
— Написать — немного мудрости надо. А вот потом…
— Раз товарищи поддерживают, — он показал пальцем в потолок, — можно и рискнуть. Не все в жизни по полочкам разложено…
Он аккуратно мелкими буквами вывел в углу газетного листа свою фамилию и сказал:
— Возьми денька два и к воскресному номеру выдай очеркишко. Запустим сначала пробную, частную, что ли, штучку. А там, судя по реакции, может, и серьезную кампанию раскрутим. Полосы повнимательнее вычитывай — запятых много пропущено! Эти мне корректорши — им бы все о прическах да о модах судачить!
Он ушел, оставив в комнате легкий запах хмельного и еще более возросшее сомнение.
«И впрямь, почему бы не выступить, скажем, с очерком о Токине? Дело явное. Сизова-то, конечно, обойти надо. Но если Токин явное, то почему же неявное — сама организация?»
Ни завтра, ни послезавтра я не написал ни строки. Событие, заставившее меня забыть о старогужских делах, лет пять назад привело бы в неописуемый восторг. Но сегодня лишь погрузило в необходимую деловую суету, и не больше. Жена реагировала иначе: своя двухкомнатная, хотя и крохотная, — едва больше двадцати метров, — квартира доставляла ей почти болезненную радость. Давно я уже не видел ее такой. Еще бы, мы столько лет прожили, мотаясь по частным квартирам и отказывая себе во многом.
Выяснилось, что у нас, кроме кое-какого хлама, разбросанного по знакомым, ничего нет. И перед нами стала дилемма: покупать ли первое необходимое или залезть в долги и поставить приличную мебель?! Жена была за постепенность. Но я с тоской представил себе жизнь в пустой квартире и твердо решил сразу же заставить комнаты полированными ящиками и к этому вопросу больше не возвращаться. Поначалу, чтобы поддержать видимость согласия с женой, я добыл в комиссионном магазине двуспальный пружинный матрац и прибил к нему чурбаки-ножки. Это была блаженная ночь! Жена, свернув калачиком свое сильное тело и привычно подкатившись под бок, что-то бормотала, пока сон не сморил нас, усталых и, как мне показалось, даже счастливых. А назавтра, одолжив денег, я привез роскошный гарнитур, который заполнил все наши маленькие комнаты. Стало тесно и уютно. И тогда я взглянул на календарь — было тридцатое декабря 1958 года.
Новый год мы собирались встречать своей компанией в Доме журналистов. Но когда я принес билеты, выяснилось, что жене нечего надеть. И от этой мысли настроение ее стало падать, как ртуть в стряхиваемом термометре. Она металась от ванной к дочкиной постели, от кухни к утюгу, и мне казалось, что эти никому не нужные сборы никогда не кончатся. Потом она легла вздремнуть, чтобы иметь именно тот цвет лица, который ей нужен.
Я решил спуститься в подъезд и из автомата позвонить на работу, чтобы поздравить неудачников дежурных с праздником, который им предстоит встретить на работе. Но главное, хотел поязвить, ибо один из дежурных был не кто иной, как Вадька.
— Старик, — сказал он, приняв мои соболезнования. — Тебя здесь ждет человек.
— Какой человек? — спросил я, предчувствуя новогодний розыгрыш.
— Передаю ему трубку.
После минутного молчания раздалось хриплое покашливание человека, малопривычного к телефонным разговорам.
— Андрей Дмитриевич? Малофеев это, Василий Григорьевич.
Ни имя, ни фамилия мне ничего не говорили. Почувствовав мое замешательство, он добавил:
— Я от Черняевой Генриэтты. Она очень просила меня до вас добраться.
— С Новым годом вас, Василий Григорьевич, — сказал я, мучительно думая, как же поступить дальше. — Надолго в Москву?
— Завтра утром в шесть пятнадцать улетаю.
Думать было нечего. Я понял, что это именно тот человек, о котором говорила Генриэтта, обещая помочь в моем розыске.
— Новый год где собираетесь отмечать?
— У знакомых. Где остановился.
— Подождите в редакции, я сейчас подъеду.
Я вернулся в квартиру. Обе женщины — и большая и крохотная — спали одинаково крепко, и только подобно сторожевому псу стучал большой синий будильник, нацеленный на одиннадцать вечера: время прихода тещи и нашего ухода.
Я набросал записку.
«Срочно вызвали в редакцию. Добирайся в Дом журналистов сама. Буду ждать там. Целую».
И ринулся в метро.
Малофеев оказался мрачным неразговорчивым мужиком, смотревшим на редакционную суету со смешанным чувством: с одной стороны — уважительно, с другой — как на детскую несерьезность.
Мы забились в один из свободных кабинетов. И началась мука — выжать информацию из человека, который не привык и не умеет рассказывать, невыносимо трудно.
После беседы, от которой взмок Василий Григорьевич, я, шагая вприпрыжку к станции метро, мог суммировать то, что принесла мне эта встреча.
Генриэтта сдержала слово. Она нашла еще одного свидетеля старогужского дела, свидетеля в фактическом и юридическом смысле этого слова. Василий Григорьевич фигурировал в деле о предательстве организации как свидетель. Никаких обвинений в его адрес не было выдвинуто, и он спокойно жил в двадцати верстах от Старого Гужа, до чего я, даже перевернув весь город вверх дном, мог бы никогда и не докопаться.
Итак, он шел свидетелем, а знал до обидного мало. Он видел в доме Токина, заглянув случайно, радиоустановку, но только с принимающей частью, которую хозяин не собирался регистрировать, а потом заявил, что она испортилась. Малофеев был арестован гитлеровцами за неправильно сделанную проводку в офицерской столовой — работал электромонтером при горпромхозе. День просидел в камере вместе с Володей Купреевым, контролером на электростанции. Тот рассказал, что у них была организация, но кто-то предал, и вот теперь допрашивают. Пока ни до чего докопаться не могут и, наверно, скоро выпустят. Говорят, ребят на допросах били, но Купреева пока не трогали, как и сидевшего в их камере Сизова. Сизов молчал, только охал и причитал, что сидят невиновные люди и должны же разобраться. Но быстро разобрались лишь с Малофеевым — сгорела проводка в большом гараже, и его прямо из камеры отправили на работу, поняв, что причина пожара в столовой — не саботаж, а лишь некачественные провода, подпорченные машинным маслом.
Сказать что-либо о том, как вели себя на допросах арестованные, Малофеев не мог, ибо остальное знал, как и все, по слухам. Но одну интересную, весьма интересную деталь сообщил. В тот день, когда его прямо из камеры отправили на работу, он возвращался домой почти в полночь и на улице столкнулся с Сизовым. Они почти не разговаривали. Он, Малофеев, только спросил, всех ли выпустили, на что Сизов ответил — нет, только человек пять, а остальных держат. Потом, когда пришли наши и стали расследовать причины массового расстрела молодежи, Малофееву показалось странным, что Сизов упорно называл дату выхода из тюрьмы на две недели позже, чем они встретились в тот вечер на улице.
Меня это мало удивило. Я печенкой чувствовал, что Сизов человек темный, но, увы, печенка плохой аргумент в таком сложном споре, когда дело идет о чести, а может быть, и о жизни людей.