ты написал его кровью сердца, по сравнению с неизбежностью смотреть в черные зрачки автоматов за мгновение до того, как тебя не станет?! Что такое семейные ссоры — милые бранятся, только тешатся — по сравнению с тем, что обрывается жизнь так рано, когда столько трав еще не истоптано, столько зорь не встречено?!
Так Старогужье стало моей совестью…
ЯНВАРЬ. 1942 ГОД
После аварии на станции и двухчасового ареста, закончившегося предупреждением начальника полиции, что впредь с него, Морозова, спрос будет еще более строгий, Сергей Викторович стал бывать дома чаще. Видеться с ним Токину не особенно хотелось, и он под удобным предлогом участия в вечеринках не ночевал дома.
Катюша, жившая у Генриэтты в боковом, хотя и холодном, но отдельном флигеле, была действительной причиной многих отлучек Юрия из дому. Чувство симпатии, родившееся на первой вечеринке, переросло в нечто большее. Юрия захлестывало бесконечной нежностью к Катюшке. Когда целовал розовые мочки ее ушей и терся щекой о шелковистую щеку, он забывал, что застрял в оккупированном городе, что взвалил на себя ответственность за судьбы стольких людей, втянутых в организацию. Как Юрию казалось, он сделал уже немало для того, чтобы иметь право честно смотреть в лица товарищей, которые придут назад, сюда, в родной Старый Гуж, в красноармейской форме. Придут рано или поздно…
Лежа на узкой старушечьей кровати, тесно прижавшись друг к другу, они больше говорили о будущем и редко о том, что делается сейчас.
Катюша работала в администрации бургомистра и, когда требовалось, делала едва ли не самое ценное — доставала бланки необходимых документов. С ее помощью легализировались все ушедшие из лагеря. Но у Васюкова внезапно открылось такое обильное кровотечение, что Токин и лейтенант растерялись. Когда с большим трудом удалось отыскать скрывавшегося у дальних родственников врача- еврея, было поздно. Хоронили Васюкова на Коломенском кладбище, с трудом расковыряв под снегом верхний слой смерзшейся глины. Потом, правда, пошел песок, он поддавался легко, и могила получилась глубокая и покойная.
Едва ли, сколько Токин себя помнил, выпадало у него в жизни время, более насыщенное делами, чем это. Это были особенные дни, полные борьбы на грани смертельного риска, еще, может быть, и не осознаваемого до конца. Но он был счастлив, счастлив потому, что рядом была Катюша.
В минуты, когда они уставали от любви, она затихала. Юрий чувствовал, что Катя лежит с открытыми глазами, устремленными в потолок, и ждал вопроса. Разговор всегда начинала она, и первые звуки ее голоса служили камертоном, на котором настраивалась вся беседа.
— Юр, а Юр? — Она клала голову ему на грудь. — Тебе не стыдно в такие минуты? Мы здесь вдвоем, а где-то умирают люди, замерзают в снегу. Это плохое счастье, когда оно за счет других…
— Оставь, Катюша! Мы любим друг друга, а любовь никогда не была постыдной. Потом, я думаю, мы здесь приносим пользу не меньшую, чем любой солдат. И у нас еще столько времени… Мы еще столько сделаем! Ты видела, как отнеслись к нашим листовкам люди?! Казалось, весь город проснулся разом: «Победа! Победа под Москвой!»
— Недаром мой начальник ходил зеленым, а полицейские скоблили заборы, срывая листовки. Такая весть им как нож острый в горло!
— Конечно, там громят их хозяев, а они здесь с полицейскими повязками. Что будет с ними, если фронт покатится на Запад!
— Странная штука жизнь! — после минутного молчания сказала Катюша. — Надо было начаться этой страшной войне, надо было мне попасть в тот застрявший поезд, надо было, наконец, добраться именно до незнакомого мне Старого Гужа, чтобы встретиться с тобой. Порой мне очень страшно. Я боюсь не за себя, не за тебя — мне страшно за нас обоих…
— Глупышка! Все будет отлично. Ты не должна терзать себя страхами…
— Знаешь, мне кажется, полиция что-то замышляет. В городе говорят о подполье.
— Еще бы! Эти листовки о победе под Москвой — лучшее доказательство!
— Я слышала, как Черноморцев собирался организовать серьезные «осмотры», как он выразился, домов подозреваемых.
— Он не сказал, кого подозревает?
— Нет. Он говорил с шефом полиции очень загадочно, полунамеками, с недоговорками. Потом вообще выставил меня из комнаты. Я не слышала конца разговора.
— Катюша, это очень важно узнать.
— Хорошо, милый, хорошо. Я буду сама слух!
Она повернулась к нему и провела тыльной стороной ладони по его щеке. Легкий шорох был единственным звуком в этой темной, отторгнутой от всего мира каморке, где двое могли найти приют на ночь, которая обязательно сменится днем, несущим неведомое.
Господин Черноморцев размахнулся на славу. В силу привычки подготовку к встрече Нового года новой жизни начал он со стола. Направил по деревням летучий отряд из пяти саней, и полицейские стащили все, что только могли собрать. Черноморцев лично украшал огромную елку игрушками. Подаренный Шварцвальдом сверкающий шпиль в виде ажурного католического креста крепить оказалось некуда.
«И к лучшему, — подумал Черноморцев, — все-таки крест басурманский. У них свой бог — у нас свой».
Он долго потел, составляя список приглашенных. Немцы прибыть отказались, сославшись на то, что должны присутствовать на офицерском праздновании. Пришли только Гельд, Краузе с завода, Морозов да свои полицаи.
По правую руку от бургомистра оказался Морозов, весь вечер мрачно пивший. Никакие комплименты Черноморцева, кивавшего головой на яркую хрустальную люстру, — дескать, твое хозяйство работает, — не могли вывести его из меланхолического состояния. Вскоре на Морозова перестали обращать внимание, поскольку тосты следовали за тостами. Черноморцев, как радушный хозяин, давал слово всем и наконец поднялся сам.
— Сейчас, когда над Россией идет первая ночь года обновления, я хочу выпить, господа, выпить за великий русский народ!
Не дожидаясь, когда это сделают вставшие за столом — только изрядно подвыпивший Гельд демонстративно остался сидеть, — бургомистр опрокинул в рот стакан и, не закусывая, громко дохнул:
— Уф, уф!
Все одобрительно загалдели. Тост понравился. Начали пить за русскую зиму, за природу, коей нет равных, за душу русского работного человека, сотворившего страну. Кто-то из напившихся вусмерть полицаев, не в силах произнести связный тост, визгливо выкрикнул:
— За царя-батюшку!
Гуляли почти до рассвета, пока очумевший от выпитого Гельд не поджег махровую, с кистями скатерть. Тушили всем, что попадалось под руку: огуречным рассолом, ломтями соленой капусты… А безумно хохотавший Гельд кидался с зажигалкой то к шторе, то к елке. Его с трудом удерживали от безумства, но он вырывался и поджег бы дом, если бы Морозов, оказавшийся самым трезвым во всей компании, легким, хорошо тренированным ударом не сбил ефрейтора с ног. Перепуганный Черноморцев замахал руками, но Морозов успокоил:
— По пьянке не разберется, что случилось. А синяк спишем на случайное падение.
У Гельда из носа потекла кровь, он захныкал, но, когда его положили на диван, удовлетворенно затих.
К столу больше не садились. Налив по стакану, выпили на посошок и разошлись.
Морозов тяжело брел домой. Его слегка пошатывало, но он осторожно озирался по сторонам, замечая