Клингфер дерзко усмехнулся.

— Может быть, князь Багратион еще и сам не знает, что фельдмаршал только что подписал приказ об отступлении…

Если это верно, то князь Багратион не мог не знать об этом заранее. А если не знал, то… И я крикнул:

— Не верю! Ложь!

Разговор наш, так безобидно начавшийся, ринулся вниз, подобно водопаду, прыгающему с камня на камень. Я не хочу вспоминать дерзости, которые вылетали из нас, как пробки из бутылок. В мгновение ока мы очутились в том самом положении, из которого для порядочных людей не существует иного выхода, кроме выбранного уже нами в Смоленске. Но Смоленск был позади. С тех пор я много пережил, передумал и перечувствовал. Поединок? Глупо! А что же умней и справедливей? У меня опустились руки.

— Через полчаса у вас будет мой секундант, — сказал Клингфер, повертываясь.

— Обождите! — крикнул я, стуча зубами от гнева. — Не лучше ли рассчитаться без этих господ? Мой секундант — Россия. Наш поединок — бой за Москву. Клянусь, что каждый шаг мой будет поиском смерти за отечество. Соглашайтесь! Клингфер подумал.

— Хорошо! — сказал он наконец. — Это разумно. Клянусь, что буду искать смерти. Прощайте!

У меня есть новый друг — артиллерийский поручик Травин, бедный армейский офицер, невидный и непритязательный, но с огромной душой и свежим до блеска умом. Когда я рассказал ему о моем новом столкновении с Клингфером и нашем решении, он поздравил меня в немногих, но очень сильных содержательных словах:

— Кажется, что и аристократы могут быть людьми!

Твой друг и брат А. Олферьев.

С. Ц.-Займище.

18 августа 1812 года».

Глава тридцать пятая

Армии подошли к Колоцкому монастырю, остановились, и сейчас же возник вопрос о позиции для боя. Правый фланг колоцкой позиции был высок и решительно господствовал над всей линией. Но если бы войска правого фланга были смяты, вся линия была бы вынуждена к немедленному отходу. А отступать можно было только через тесную и узкую долину. Пока генералы обсуждали эти вопросы, подполковник Давыдов и прапорщик Александр Раевский лежали на шинелях под высокой березой и беседовали.

Что делает судьба! Еще в год итальянской кампании, когда Давыдову было всего-навсего пятнадцать лет, покойный отец его купил по случаю подмосковное сельцо Бородино с округой и ближними деревеньками. От Колоцкого монастыря до Бородина считалось двенадцать верст. Следовательно, Давыдов был на своей собственной, ему принадлежавшей земле. Но как все странно здесь! Стелется дым биваков, ряды штыков сверкают над сжатыми полями, и тысячи вооруженных солдат топчут родные холмы.

— Мы лежим, Александр, — говорил Давыдов, блестя своими горячими и быстрыми глазами, — на том самом пригорке, где я когда-то мечтал и резвился. Здесь с жадностью читал я о подвигах Суворова в Италии. И вот гляди: воины твоего отца роют редуты под нашими ногами. Видишь лесок позади нас? Там рубят засеку. Он кипит егерями вплоть до болота и мхов. А ведь по ним со стаею гончих некогда полевал я. Все изменилось! Я лежу с трубкой в зубах и смотрю на эти места. Но нет уже у меня угла в собственном доме, нет его и в овинах, занятых генералами. Шумные толпы солдат разбирают избы и заборы. Им ведомы лишь бивачные нужды. Счастливцы! А я? В священную лотерею войны я вложил все, что есть у меня, — кров и имущество…

Александр Раевский слушал эту речь Давыдова, и кривая улыбка скользила по его сухому, желтоватому лицу. Давыдов и он приходились сродни. Но разность возрастов, а может быть, и что-то другое, мешала их близости. Пылкая искренность и порывистый нрав старшего родственника казались молодому Раевскому старомодными и смешными чудачествами, вроде пудреной косы или коротеньких панталон. Давыдов вскочил с шинели и накинул ее на себя.

— Блажен, — воскликнул он, — трикрат блажен, кто, вынув мокрый сапог из стремени, идет к себе в сухой и теплый угол! Блажен, кому добрый походный товарищ, самовар, затягивает свою бесконечную вечернюю песню про родные края и бывалые веселые дни! О, лихой запевало в хоре воспоминаний, как я люблю тебя! Вон наш старый господский дом, Александр. Пойдем туда! Нет самовара запоют стены…

В доме хозяйничали солдаты. Лаковый пол круглого зальца был усыпан осколками разбитых зеркал, диваны и кресла ободраны. Гумар Циома колотил палкой по хрустальной люстре и трясся от хохота, наблюдая, как алмазным дождем разлетались ее длинные подвески. Давыдов вспыхнул.

— Зачем ты это делаешь, осел?

Циома бросил палку за окно, вытянулся, снял кивер и, задыхаясь от смеха, пролаял громовым басом:

— Да так, ваше высокоблагородие, щобы хранцу не прийшлося.

Давыдов поднял руку. Он хотел наградить патриота зуботычиной.

— Вот, вот, — язвительно сказал Раевский, — что же делать! Прошлое переходит в будущее, и мы ясно видим, как это совершается. А ежели, по неловкости своей, этот болван и вас заденет?

— Не заденет! — отвечал Давыдов, опуская руку. — А от твоей философии сильно воняет Игнатием Лойолой. Не люблю! Родине — все! Прав гусар! Бей, Циома! Кроши! Благословляю!

Раевский усмехнулся.

— Хоть и оба мы, дядюшка, к партизанству склонны, но воображение мое не до такой степени, как ваше, распалено…

— Ты партизан? — с изумлением спросил Давыдов.

— Конечно. Иного лишь несколько рода, чем вы. Вспомните историю мою с письмом Багратионова лакея. Другую — с графом Михаилом Семенычем Воронцовым, коего раздел я до костей при народе. Партизан настоящий! И, подобно вам, терплю гоненья…

— Экий ты, Александр! — задумчиво проговорил Давыдов. — И когда вы, такие, успели народиться? Ты да Чаадаев Петр… Оба — дети, но ты — желт, а он — лыс. Жаль мне вас, дети! Нет, партизанство ваше — не мое дело, а мое не ваше. Вам ходу нет и не будет. Граф Михаиле Воронцов рассчитается с тобой за издевку и через десять лет. А мне ход есть. Письмо князю Петру Ивановичу написал я. Олферьев обещал пособить в доставлении. Идем к Алеше!

В овине горела свеча под бумажным колпаком, и мутные отсветы ее колеблющегося пламени причудливыми тенями плясали на бревенчатых стенах. Багратион только что вернулся от Кутузова. Разговор с фельдмаршалом был долог и ровен, мягок и спокоен. Сколько вопросов было обсуждено без споров и решено согласно! Все это вперемежку с воспоминаниями, с тонкими и умными речами о Петербурге, о Наполеоне и его маршалах, о берлинских слизняках-политиках и мишурных австрийских генералах. Светлая голова у Михаилы Ларивоныча! Недаром говаривал о нем Суворов: «И Рибас [94] не обманет!» Однако в ночной беседе этой было и нечто такое, от чего сидел сейчас Багратион, крепко ухватившись за виски обеими руками и запутав длинные пальцы в крутых кудрях. Как ни тяжело было князю Петру подчиняться Барклаю, но было в этой тяжести и нечто легкое: уверенность в своей правоте, возможность раздражаться, спорить, шуметь и требовать от имени ста пятидесяти тысяч человек. Правда, потом это изменилось: нарушилась уверенность в своей правоте, оказались ненужными споры, притупилось раздражение и все заслонилось надеждой на скорый приезд Кутузова. Уже в Дорогобуже Багратион знал, что Барклай, отступая, не делал ошибки. Но не сомневался также и в том, что отступлению этому настал естественный конец. Не отдавать же Москвы без боя? Да какое же русское сердце может выдержать одну мысль эту? И Барклай не спорил. Все было готово для боя. Багратион успокоился и ждал. Приехал Кутузов. В Цареве-Займище и сам фельдмаршал, и Барклай, и все до одного генералы говорили о бое так, как будто неизбежность его сама собой разумелась. Лишь Беннигсен доказывал и требовал. И Кутузов был согласен. Кому, как не Багратиону, знать Кутузова? Князь Петр Иванович не тревожился. С тех пор прошла неделя. В чем? В отступлении. Через несколько часов армия снова снимется с биваков и отойдет еще на двенадцать

Вы читаете Багратион
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×