Сен-При смутился. Эти мгновенно находившие на Багратиона судороги гнева были ему известны. И он? знал, что вызываются они обычно собственной его, Сен-При, неосторожностью. Но в чем заключалась она сейчас — этого он не знал. Граф покраснел и развел руками, беспомощно оглядываясь. Воронцов ободрительно улыбнулся.
— Помилуйте, ваше сиятельство, — сказал он Багратиону, — да об этом все знают… И я тоже…
— И я, и я, — проговорили Горчаков и Неверовский. — Все прапорщики квартирмейстерские знают…
— Измена! — крикнул князь Петр.
— Ежели это измена, то одного из главных измен-пиков я могу наименовать, — продолжал Воронцов, — это прапорщик Александр Раевский. От него слух ко мне дошел… Он только что в квартирмейстерскую часть переведен, а лишнее болтать ему не в новинку.
Сказав это, он подумал: «Расчелся-таки я с этим дерзким мальчишкой!» и улыбнулся так холодно и злобно, что красивое лицо его на миг стало страшным.
— Господа генералитет! — раздался с порога избы голос князя Кантакузена.
Полковник давно вошел и стоял, незамеченный, с интересом прислушиваясь к бурному разговору.
— Господа генералитет! Если малым чином рот мой не запечатан, осмелюсь нечто сказать. Что за измена, князь Петр Иваныч? Господь с вами, ваше сиятельство! Намедни пришел ко мне дивизионный наш квартирмейстер, прапорщик Полчанинов, и, в слезах от радостной надежды, сообщил. Всем известно — всем решительно. Иные фельдфебеля от тайны этой не в стороне. А кто впрямь в стороне, так то господин начальник главного штаба, барон Беннигсен…
Князь Григорий Матвеевич так добродушно засмеялся, что невозможно было на смех его не отозваться. Сен-При пожал руку Воронцову. Багратион медленно проговорил:
— Бог весть, как свершилось это. А кто в каком участии состоит, скоро на смертном суде божьем объявится. Прапорщикам квартирмейстерским на роток не накинешь платок. А Толю от ранца, ей-ей, не отвертеться…
Глава тридцать восьмая
И на следующий день после шевардинского боя, — то есть двадцать пятого августа, — фортификационные работы на левом фланге не прекращались. К вечеру уже не существовало Семеновского: на месте разрушенной деревни стояла двадцатичетырехорудийная батарея. Три маленьких шанца перед деревней превратились в большие флеши, а Утицкий лес разгородился засеками на части. Земляные работы производились также и в том пункте позиции, где левый фланг соприкасался с ее центром. На кургане, выступавшем саженей на двести пятьдесят перед фронтом, между правым крылом седьмого корпуса и левым крылом шестого, строилась «центральная» батарея. Так как оборонять эту батарею должен был седьмой корпус генерала Раевского, то и называть ее стали «батареей Раевского». Множество бородатых людей в смурых полукафтаньях и серых шапках с медными крестами усердно таскали здесь в мешках землю, обносили курган низким валом, готовили площадки для установки пятидесяти орудий. Это было московское ополчение. Начинало смеркаться, а работы на батарее Раевского еще не были кончены. Становилось ясно, что их так и не удастся довести до конца. Надо было еще углубить ров, огладить спуски, уровнять вал, одеть амбразуры турами и фашинами. А между тем артиллерийские роты одна за другой уже въезжали на! батарею и занимали места. У боковой амбразуры стоял молодой человек невысокого роста в офицерском мундире московского ополчения. Желтое, будто у турка, лицо его с широким, угловатым, почти квадратным лбом и выпуклыми, кофейного цвета, глазами было безмятежно-задумчиво. Пальцы его медленно перебирали страницы кожаной тетради, полные губы что-то беззвучно шептали. Он смотрел на то, что делалось кругом, — на кипучую возню бородатых ополченцев и звезды пушек, но едва ли видел что- нибудь. Так не заметил он и быстро подошедшего к нему Травина.
— Здравствуй, милый Жуковский мой! — воскликнул поручик. — Странен ты мне в полувоенном своем наряде. Ввек не привыкну. Однако что вершит судьба с нами: не встречались десять лет, с Московского благородного пансиона, а теперь сходимся по два раза на день. Что ты здесь делаешь? Ратники твои трудятся в поте лица, а ты? Взял бы лопату да…
Жуковский очнулся. Лицо его осветилось ласковой улыбкой.
— Где мне с лопатой? Мое ли то дело? Скажу тебе, Травин, по секрету: на днях возьмут меня в дежурство главной квартиры для письменных занятий при фельдмаршале. Вот мое дело! А сейчас стоял я тут, и слагалось в мечтах моих нечто поэтическое. Хотел бы так назвать: «Певец во стане русских воинов». И о светлейшем готова уж строфа. Слушай.
Жуковский поднял к холодному, темнеющему небу спокойные, чистые глаза и, поводя кругом правой рукой широко и вместе с тем бархатным голосом: сдержанно, прочитал звучным:
— Хорошо! — одобрил Травин. — Потому главным образом хорошо, что верно! Кому же еще, певец, плетешь ты венцы?
— О Раевском готово… Вот сейчас, как тебе подойти, стоя здесь, на этой его батарее, невольно представил я в мыслях славного воителя, ведущего в бой под Салтановкой двух своих сыновей:
И о Платове:
— Адрес-календарь русской военной славы, — засмеялся Травин. — Отлично! Но ты возлагаешь венки, а родина молчит.
Жуковский выпрямился и покачал головой.
— Как можно? Ей — первый голос. Слушай:
Вожди славян, хвала и честь! Свершайте истребленье. Отчизна к вам взывает: месть! Вселенная: спасенье!
— И это прекрасно, — тихо сказал Травин, — ибо сердцу русскому много говорит. Однако сердце русское, для коего поешь ты, — прежде всего солдатское сердце. Неужто забыл ты главного трудолюбца страды военной солдата?
— Двух недель нет, как надел я мундир, — смущенно ответил поэт, — не знаю я солдата…