охватывает порыв? И почему мы не можем оторваться от чудес и очарования
Казалось, снова я слышу Пимку, но Пимку с более скромным жалованьем и более узким кругозором.
– Потому, что великим был поэтом! – сказал Валкевич, ученики ковыряли перочинными ножами парты или скатывали бумажные шарики, следя, чтобы они получались совсем крошечными, и бросали их в чернильницу. Это вроде бы был пруд, и рыбы в пруду, вот они и забрасывали леску из волоса, но дело шло плохо, бумага не хотела клевать. Тогда волосом щекотали нос или расписывались в тетрадях, без конца, кто с завитушкой, кто без, а кто-то на целую страницу вывел: – По-че-му, по-че-му, по-че-му, Сло-вац-кий, Сло-вац-кий, Сло-вац-кий, вац-кий, вац-кий, Ва-цек, Ва-цек-Сло-вац-кий-и-муш-ка-бло-ха. Лица у всех посерели. Улетучилось недавнее возбуждение. Ни следа от прежних споров и дискуссий – лишь двум-трем счастливчикам удалось позабыть обо всем на свете, погрузившись в Уоллеса [11]. Даже Сифону пришлось собрать в кулак всю волю, чтобы не поступиться своими принципами самосовершенствования и самообразования, но он умел так устроиться, что именно горечь становилась для него источником наслаждения, эдаким пробным камнем силы характера. Остальные делали на ладошке холмики и ямки и разухабисто дули в ямки – эх, эх, ямки, горки, ямки, горки. Преподаватель вздохнул, заглушил, взглянул на часы и заговорил:
– Великим поэтом! Запомните это, ибо важно! Почему любим? Ибо был великим поэтом. Великим поэтом был! Лентяи, неучи, я ведь добром вам говорю, вбейте это хорошенько в свои головы – итак, я еще раз повторю, господа: великий поэт Юлиуш Словацкий, великий поэт, возлюбим Юлиуша Словацкого и восхитимся его стихами, ибо был он великим поэтом. Запишите тему домашнего сочинения: «Почему в стихах великого поэта Юлиуша Словацкого живет бессмертная красота, которая вызывает восторг?»
Тут один ученик нервно завертелся и заныл:
– А если я вовсе не восхищаюсь? Вовсе не восхищаюсь? Не интересно мне! Не могу прочесть больше двух строф, да не интересно мне это. Господи, спаси, как это восхищает, когда меня не восхищает? – Он вытаращил глаза и осел, словно погружаясь в какую-то бездонную пропасть. Этим наивным признанием учитель чуть не подавился.
– Тише, Бога ради! – цыкнул он. – Яставлю Галкевичу кол. Он меня хочет погубить! Галкевич, видимо, и сам не понимает, что он такое сказал?
ГАЛКЕВИЧ
Но я не могу понять! Не могу понять, как это восхищает, если не восхищает.
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Как это может Галкевича не восхищать, если я тысячу раз объяснял Галкевичу, что его восхищает.
ГАЛКЕВИЧ
А меня не восхищает.
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Это твое личное дело, Галкевич. По всему видно, ты не интеллигентен. Других восхищает.
ГАЛКЕВИЧ
Но, честное слово, никого не восхищает. Как может восхищать, если никто не читает, кроме нас, школьников, да и мы только потому читаем, что нас силой заставляют…
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Тише, Бога ради! Это потому, что немного людей по-настоящему культурных и на высоте…
ГАЛКЕВИЧ
Да культурные тоже не читают. Никто. Никто. Вообще никто.
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Галкевич, у меня жена и ребенок! Ты хоть ребенка пожалел бы! Не подлежит сомнению, Галкевич, что великая поэзия должна нас восхищать, а ведь Словацкий был великим поэтом… Может, Словацкий тебя и не трогает, но ведь ты, Галкевич, не скажешь, что душу твою не пронзают насквозь Мицкевич, Байрон, Пушкин, Шелли, Гете…
ГАЛКЕВИЧ
Никого не пронзает. Никому до этого дела никакого нет, на всех они скуку наводят. Никто не в состоянии больше двух или трех строф прочитать. О Боже! Не могу…
ПРЕПОДАВАТЕЛЬ
Галкевич, это непозволительно. Великая поэзия, будучи великой и будучи поэзией, не может не восхищать нас, а стало быть, она захватывает.
ГАЛКЕВИЧ
А я не могу. И никто не может! О Боже!
Обильный пот оросил лоб преподавателя, он вытащил из бумажника фотографию жены с ребенком и пытался тронуть ими сердце Галкевича, но тот лишь твердил и твердил свое: «Не могу, не могу». И это пронзительное «не могу» растекалось, росло, заражало, и уже из разных углов пополз шепот: «Мы тоже не можем» – и нависла угроза всеобщей несостоятельности. Преподаватель оказался в ужаснейшем тупике. В любую секунду мог произойти взрыв – чего? – несостоятельности, в любой момент мог раздаться дикий рев нежелания и достичь ушей директора и инспектора, в любой миг могло обрушиться все здание, погребя под развалинами ребенка, а Галкевич как раз и не мог, Галкевич все не мог и не мог.
Несчастный Бледачка почувствовал, что ему тоже начинает угрожать несостоятельность.
– Пылашчкевич! – крикнул он. – Ты должен немедленно доказать мне, Галкевичу и всем вообще красоту какого-нибудь замечательного отрывка! Поторопись, ибо periculum in mora! [12] Всем слушать! Если кто пикнет, устрою контрольную! Мы должны мочь, мы должны мочь, ибо иначе с ребенком будет катастрофа!
Пылашчкевич встал и начал читать отрывок из поэмы.
И он читал. Сифон ни в малейшей степени не поддался всеобщей и столь внезапной несостоятельности, напротив – он мог всегда, поскольку именно в несостоятельности черпал он свою состоятельность. Итак, он декламировал, и декламировал взволнованно, да еще с выражением и воодушевлением. Больше того, он декламировал красиво, и красота декламации, подкрепленная красотой поэмы и величием ее автора, а также царственностью искусства, незаметно преображалась в изваяние всех мыслимых красот и величий. Больше того, он декламировал загадочно и набожно; декламировал старательно, вдохновенно; и пел песнь поэта-пророка так именно, как песнь пророка и должна петься. О, какая же красота! Какое величие, какой гений и какая поэзия! Муха, стена, чернила, ногти, потолок, доска, окна, о, угроза несостоятельности была уже отброшена, ребенок спасен, и жена тоже, уже каждый соглашался, каждый мог и только просил – кончить. И тут я заметил, что сосед мажет мне руки чернилами – свои собственные уже намазал, а теперь подбирается к моим, ибо ботиночки снимать было трудно, а чужие руки тем ужасны, что, в сущности, такие же, как собственные, ну так что же с того? Ничего. А что с ногами? Болтать? И какой толк? Спустя четверть часа сам Галкевич застонал: довольно, мол, он, дескать, уже признает, схватил, сдается, соглашается, извиняется и может.
– Ну вот видишь, Галкевич?! Что сравнится со школой, когда речь идет о внедрении поклонения великим гениям!
А со слушателями происходило что-то несообразное. Различия исчезли, все, сторонники ли Сифона, приверженцы ли Ментуса, одинаково извивались под бременем пророка, поэта, Бледачки и ребенка, а также отупения. Голые стены и голые черные школьные парты с чернильницами уже потеряли для них всякий интерес, в окно была видна часть стены с одним выступающим кирпичом и выбитой на нем надписью: «Вылетел». Выбор был только один – либо тело учительское, либо свое собственное. И потому те, кто не затруднял себя подсчетом волос на черепе Бледачки и исследованием спутанных шнурков на его ботинках, старались пересчитать свои волосы или вывихнуть шею. Мыздраль елозил, Гопек машинально барабанил по парте, Ментус раскачивался, словно в болезненной прострации, кто-то погрузился в мечты, кто-то никак не мог отделаться от рокового желания шептать себе под нос, кто-то обрывал пуговицы, дырявил одежду, и то тут, то там зацветали джунгли и пустыни неестественных жестов и диковинных поступков. Один-единственный коварный Сифон благоденствовал тем больше, чем кошмарнее была