с садовником, семенившим позади с шапкой в руке, а детишки перенесли глазение от забора в окрестности амбара. За воротами началась грязь, и гуси нас окружили, но на них налетел управляющий: хромая собачонка ощерилась и зарычала, но выскочил ночной сторож. Цепные псы у конюшни принялись лаять и подвывать, выведенные из себя необычностью костюмов, – действительно, на мне все было серое, городское, воротничок, галстучек, ботиночки, дядя был в летнем пальто, тетя – в плерезе с мехом и шляпке лодочкой, Зигмунт – в шотландских чулках и брюках гольф. Крестный то был путь и неспешный, самая тяжелая дорога, которую мне когда-либо приходилось одолевать; вы еще узнаете о моих приключениях в прериях и среди негров, но никакой негр не идет ни в малейшее сравнение с этим странствованием по болимовскому двору Нигде – более скверной экзотичности. Нигде – более едкого яда. Нигде под ногами не расцветали более болезненные фантазии и цветы – орхидеи, нигде – столько восточных бабочек, о, никакой пернатый колибри несопоставим по экзотичности с гусем, к которому не прикасалась рука человека. О, ибо ни к чему тут не прикасались наши руки, батраки у овина – не тронутые касанием, девки у амбара – не тронутые, не тронутые скотина, птица, вилы, вальки, цепи, ремни и мешки. Дикие птицы, кони – мустанги, дикие девки и дикие свиньи. В лучшем случае рожи батраков могли быть тронуты прикосновением дяди, а также рука тети была тронута прикосновением батраков, которые запечатлевали на ней народные и вассальные свои поцелуи. Но кроме того, ничего, ничего и ничего – одно неведомое и неизведанное! Мы шли на своих каблуках, а в ворота прогоняли коров, огромное стадо заполнило двор до краев, гонимое и подгоняемое деревенскими мальчишками, и мы оказались среди скотины неведомой и неотведанной.
– Atention! – закричала тетя. – Atention, laissez les passer! [55]
– Атасенлесепа! Атасенлесепа! – передразнивали детишки из-под амбара, но ночной сторож с управляющим бросились и отогнали как детишек, так и коров. У коровника неотведанные девки грянули народной припевкой – ой, дана! – но слов нельзя было разобрать. Может, они про барчука пели? Но более всего неприятно было то, что господа находились как бы под опекой народа, и хотя они господствовали, владели вместе со всей своей экономической эксплуатацией, внешне все это выглядело нежно, словно бы хамство пестовало господство, а господа были баловнями хамов – и управляющий, как раб, переносил тетю через лужи, а чудилось все же, что он ее нянчит.
Высосали народ экономически, но кроме экономического сосания вершилось еще и сосание по своему характеру инфантильное, не только кровь сосали, но и молочко тоже, и напрасно дядя твердо и бескомпромиссно обложил батраков, напрасно тетя, будто мама, с патриархальной добротой давала целовать себе руки – ни патриархальная доброта, ни самые жесткие приказания не смогли приглушить впечатления, что помещик сынком приходится народу, помещица – доченькой. Ибо здешний народ не был еще так истискан интеллигенцией, как та слободская голь, которая со всех ног удирала от нас; он был древний и неиспорченный, в себя водворенный, так что, даже проходя в отдалении, мы ощущали мощь как бы ста тысяч батрачьих лошадей, запряженных в одну упряжку.
Неподалеку от курятника экономка впихивала в индюка мускатные орешки, откармливая его сверх меры, дабы потрафить господским вкусам и приготовить лакомое блюдо для господ. У кузницы цуговому жеребцу для шика отрубали хвост, Зигмунт похлопал его по крупу, заглянул в зубы, ибо конь был одним из тех немногих объектов, прикасание к которым было позволительно для барчука, – а непознанные и высосанные девки завели ему еще громче: ой, дана, дана, дана, дана! Но мысль о перестарке отравила ему барчуковское его самосознание, пришибленный, отпустил он лошадиную шею и подозрительно посмотрел на девок, не смеются ли они, случаем, над ним. Старый, жилистый мужик, тоже непознанный и немного высосанный, подошел и поцеловал тетю в дозволенную часть тела. Процессия наша достигла границ гумна. За гумном – дорога и лоскуты полей, простор. Издалека, издалека углядел нас высосанный батрак, который остановился было с плугом и тут же огрел кнутом лошадь. Сырая земля не благоприятствовала усаживанию и сидению. По правой барской рученьке – отваленные пласты земли, стерня, пустошь и торфяники, по левой рученьке – вечнозеленый лес, хвойная зелень. Ментуса нигде не было. Дикая родная курица клевала овес.
Внезапно в двухстах шагах от нас вынырнул из лесу Ментус – не один, с лакейчиком вместе. Нас не заметил – света белого не видел, заглядевшись на парня, заслушавшись парня, забывшись в парне. Вертелся и подпрыгивал щеголем, словно заведенный, то и дело за руку его хватал и в глаза ему засматривал. Парень вовсю язвил мужицкой, народной насмешкой и панибратски похлопывал Ментуса по плечу. Шли они опушкой рощи. Ментус с парнем – нет, парень с Ментусом вместе! Ментус самозабвенно лазил постоянно зачем-то в карман и что-то совал парню, по всей вероятности – злотые, а парень, фамильярничая, тычка ему давал.
– Пьяные! – прошептала тетя…
Не пьяные. Солнечный шар, клонясь к закату, проливал свет и подчеркивал. Парень треснул Ментуса по щеке на закате солнца…
Зигмунт хлестко крикнул:
– Валек!
Лакейчик дал стрекача в лес. Ментус словно резко затормозил на всем ходу, из чар вырванный. Мы пошли ему навстречу по стерне напрямик, ввиду чего и он пошел навстречу нам. Но Константин не хотел чинить расправу в чистом поле, ибо детишки продолжали глазеть с гумна и высосанный мужик пахал.
– Погуляем в лесу, – предложил он неожиданно исключительно вежливо, и прямо с поля мы вошли в темную рощу. Молчание. Расправа наступила между густо посаженными елями – в несусветной тесноте сгрудились мы все вместе. Дядя Константин внутренне весь трясся, но вежливости прибавил вдвойне.
– Я вижу, что компания Валека вам по вкусу, – начал он с тонкой иронией.
Ментус ответил визгливо и с тусклой ненавистью:
– По вкусу…
В колючей хвое, с рожей, прикрытой ветками, прямо загнанная облавой лиса, – в двух шагах от него тетя в хвойном деревце, дядя, Зигмунт… Но дядя заговорил в высшей степени холодно и с едва уловимым сарказмом: – Вы, кажется, бра…таетесь с Валеком?
Визг ненавидящий, бешеный:
– Бра…таюсь!
– Котя, – отозвалась тетя добросердечно, – пойдем. Тут сыро!
– Роща густая. Надо будет каждое третье срубить, – сказал Зигмунт отцу.
– Бра…таюсь! – заскулил Ментус.
Я не предполагал, что они приговорят его к этой муке. Для того и влезли в рощу, чтобы прикинуться глухими? Затем и преследовали, чтобы, настигнув, облить презрением? Где же объяснения? Где расправа? Коварно вывернули наизнанку роли, не кончали с ним – так они были горды, так спешили облить презрением, что даже отказались от выяснения. Не придавали значения. Пренебрегали. Не замечали – ах, баре, бешеные и низкие баре!
– А вы на лесника влезли! – крикнул Ментус. – Влезли на лесника, испугавшись кабана! Я знаю! Все говорят! Тереперепумпум! Тереперепумпум, – стал он дразниться, в гневе теряя остатки самообладания.
Константин поджал губы и – молчание.
– Валек будет выброшен ко всем чертям! – холодно объявил Зигмунт отцу.
– Да, Валек будет уволен, – сдержанно согласился дядя Константин. – Жаль, но я не привык терпеть развращенной прислуги.
Они отыгрывались на Валеке! Ах, коварные и низкие господа, не соблаговолили Ментусу даже ответить, только Валека прогоняли – Валеком его прикончили. Не так ли и старый Франтишек в буфетной ни слова ему не сказал, а Валека и девку распек? Ель затряслась, и Ментус наверняка набросился бы на них – но тут лесник в зеленой куртке с ружьем на плече вынырнул из чащи около нас и поприветствовал всех по всей форме.
– Залезайте-ка на него! – закричал Ментус. – Залезайте-ка на него, а то кабан! Кабан!!!… Перестарка, перестарка, Юзефка! – бросил он еще Зигмунту и сломя голову бросился в лес. – Я понесся за ним. – Ментус, Ментус! – тщетно кричал я, а хвоя хлестала, била меня по роже! Ни в коем случае нельзя было мне оставить его один на один с лесом. Я перепрыгивал через поваленные деревья и овражки, через норы, расщелины и корни. Из рощи мы прибежали в бор, Ментус увеличил скорость и несся, как обезумевший кабан.