что-то твердое, теряла сознание до утра, серого и тоскливого, как сиротство крестьянского ребенка.
На зиму она перешла к дяде. Хату он снес на топливо, огород вспахал под озимое, а Катинку пристроил в своем бедняцком хозяйстве помощницей у Одарки, покалечившей пальцы панской молотилкой. Здесь Катинка и познала науку, как жить у чужих людей. Через зиму уже и в батрачки годилась. Ходила на базар, становилась в ряды наниматься. Днями простаивала, но никто не брал. Даже не спрашивали изнуренную девушку, сколько возьмет. Так проходили дни, недели, пока не начала седеть земля по утрам, а комья мерзлой земли уж кололи ноги острыми шипами, и, как китайка, синели икры. Приближалась холодная, безнадежная зима.
И вдруг — счастье. Какая-то пани, преходила по базару и остановилась возле Катинки.
— Что умеешь? — спросила она, рассматривая Катинку через пенсне.
— Да так, что прикажете… воля ваша.
Сколько же возьмешь?
— Сколько люди, столько и я.
Договорились быстро. Катинке некуда и незачем было возвращаться, а пани все равно, кто будет носить корзинку на базар и помои из дома. Назначила пани Катинке три рубля в год и одежду.
Вначале все пугало, ее. Катинка отродясь не видела таких громадных комнат, окон и такого блестящего пола, по которому и ходить невозможно — такой скользкий. Катинка часто била господскую посуду и тихо плакала в углу на кухне около Федоры, у которой была в подчинении.
— Не плачь, девонька, черт ей знает счет здесь. Паны недосчитаются, а ты поаккуратней будь. Учись, да не торопись. — И Федора тепло и ласково улыбалась девушке.
Подружились Катинка с Федорой. Старый любит молодость за чистоту и горячность, молодые старых почитают за мягкость, привет, родительскую ласку. Вместе ведали они господской кухней, оберегали покой, тишину и господские достатки. Катинка быстро освоилась. Молодость со всем справляется. Вскоре она уж замещала старую Федору у плиты (когда пани не было дома). А вместе им подчас и тепло бывало в чужом углу. Грели друг дружку любовью и сердечной привязанностью.
А вот с панночкой Верочкой у Катинки что-то не клеится. Разозлится — прямо злющий щенок, даже воет от злобы.
— Катинка, нагнись-ка ко мне.
Как мать, нежно наклоняется она, обнимает руками худенькое тельце, прижимает к себе. И вдруг кричит истошно. Бесенок крепко вцепился в нее ручонками и впился зубами в шею. Извивалась, шипела от боли Катинка, но молчала.
— Пустите… Не шутите, хватит же. Ну, будет, не злитесь, а то опять кровь носом пойдет.
Тогда только и отпускала Катинку, а та с кровавой струйкой на шее бежала к старой Федоре выплакаться на высохшей груди.
— Не плачь, дочурка. Что же ему и делать, тому чертенку. Еще наплачешься. Сиротская жизнь, что господская нива: за день не обойдешь, за век не переплачешь. Для себя слезы береги. Пригодятся еще.
Берегла, как умела, сиротские слезы. Но они сами лились. А пробыла год — снова осталась. Куда же пойдешь, если нет угла, негде прислониться. А мир, говорят, большой. Заблудится в нем Катинка, не умеющая даже вывеску прочесть на лавке, в которой Самийло, господский кучер, изредка покупает ей конфеты. Принесет, бывало, помнет в руках и положит на стол. А сам выйдет, покурить вроде (Федора недолюбливала курящих).
Катинка видит, знает, что это ей, а не берет. Да будь они неладны, конфеты этого парня! А Федора улыбается лукаво и подталкивает в бок.
— Ну, возьми ж, коза, не то разобидится парень. Тебя же, крошка моя, и пожалеть некому. Возьми же да поблагодари ласковенько, по-девичьи. Тебе ведь не двенадцать лет, вон, глянь, и в пазухе уже кое-что есть. Конфетой не испортишь.
Застыдится, покраснеет, как маков цвет, и соберет в кулачок по одной.
— И вам, бабуся, парочку.
— И-и-и, где уж мне! Зубов нет, нечем есть.
А Самийло тут подвернется, вступит в разговор. Все с Федорой заговаривает.
А Катинка — тоже, вроде и не к нему.
Частенько сиживали вдвоем, когда, вырвавшись из дому, могли свободно вздохнуть от повседневных хлопот. А то, бывало, и песню заведут, как в селе у них, на улице. А Федора терпит-терпит, выйдет, сядет возле них, подопрется кулаком, да и сама подтянет. Поет, а в мыслях свое:
«Вот и нашла моя сиротка свою долю. Бог и для нее припас. Самийло же такой парень хороший… Тихий, покорный, ласковый».
— Катинка-а-а!
Не услышала за песнями, как звала пани:
— Катинка-а-а! Оглохла, что ли?
— Что?
Ужас как не хотелось ей откликаться.
— Вот я тебе почтокаю! Иди сюда.
Пошла неохотно, словно чужими ногами.
— Чего вам, пани?
Пани ткнула пальцем в бумажку.
— Мигом готовь мне все с Федорой. Паныч приезжает, так чтоб ты побыстрее поворачивалась. Беги комнату готовь, ту, что окнами в сад. Да прибери хорошенько, руки приложи.
Катинка, что бы ни делала, как на приданое старалась. Так и теперь. Комнатка выглядела как куколка, постель, взбитая молодыми руками, была что пух.
Утром и гость прибыл. Ну и хлопот же прибавилось после того проклятого приезда! В доме, как в маслобойке, в кухне, как в аду. Катинка и про Самийла забыла. Зайдет парень, постоит-постоит, о косяк опершись, хмыкнет что-то и уйдет. И шутить не осмеливался.
— А, чтоб тебе! Разве не видишь? До хаханек ли теперь, когда паны, как черти, разошлись!? И этот сюда! — гремела Федора, когда Самийло заговаривал с ней.
И он уходил.
Отпраздновав приезд, их благородие полуротный офицер Николай Витальевич вдруг словно споткнулся о Катанку.
— Девушка!
Оглянулась. Потупившись, искала на полу глазами соринку, слетевшую откуда-то с потолка. Уже и заметила вроде, но она опять куда-то исчезла, а Катинке непременно нужно было ее найти.
— Так ты и с приездом меня не поздравила? А у меня и гостинец есть для знакомства.
Три рубля, как радужное зеленое пятнышко, заиграли перед самыми глазами. Даже свет закрыли, так близко были от глаз (да и деньги немалые!).
— Возьми на ленты или конфеты, чего пожелаешь.
— Спасибо.
— Да помягче стели, сердце мое, а то бока давит ночами.
С того времени как-то изменилась жизнь. Все что-то панычу нужно было. То папирос, то с запиской в лавку сбегать за вином, то книжку подать, то еще что. Федора, ревнуя, гневалась:
— И чего это ты, девонька, так увиваешься возле него? Что у тебя — дела другого нет, как только у паныча на побегушках быть?
— А если зовет?
— Еще кто кого, леший вас знает…
Самийло тоже укорял:
— И не увидишь тебя, загордилась с офицером.
Только денщик, Семен Голенищев, усмехался в усы, прихлебывая чай. Известно, хороший солдат знает своего барина, а рассказывать всякому — так зубы-то у Семена Голенищева, чай, свои, не купленные. Двух теперь никто уже не вставит, после того как он невпопад открыл дверь какой-то дамочке, когда они были на постое в Казани. Этого он еще не забыл.